По крайней мере в Дрездене ничего этого не будет. Там много интересного! Можно побывать на выступлениях гимнастов, послушать немецкую оперу, посетить немецкие театры. Любопытно влиться в жизнь немецкой богемы. Лерке — художник, свободный человек. Главное — оказавшись там, от многого спасешься — от бесконечных, утомительных вульгарных действий, вульгарных фраз, вульгарных состояний. Я не обманываю себя — эликсира жизни в Дрездене я не найду. Это понятно. Но я не буду среди людей, у которых свои дома, дети, свой круг знакомых, свое это, свое то. Меня будут окружать люди, которые не владеют вещами, не собственники — у них нет домов, слуг, у них нет положения, статуса, степени, постоянного круга знакомых. Боже, от этих колесиков внутри механических людей голова идет кругом, в ней звучит тиканье часов — мертвое, монотонное, бессмысленное тиканье, оно может довести до безумия. Как я ненавижу такую жизнь, как я ее ненавижу! Ненавижу всех этих джеральдов, которые не могут предложить ничего другого.

Шортлендз! Боже! Как можно прожить там одну неделю, потом еще одну, третью…

Нет, и думать не хочу — это уж слишком…»

Мысль ее прервалась, скованная ужасом, — такого Гудрун не могла вынести.

Ей было невыносимо думать о механической череде дней, ad infinitum, день за днем, от этого сердце ее учащенно забилось, казалось, приближается безумие. Ужасная привязанность к бегу времени, перемещению стрелок, вечной круговерти часов и дней — нет, об этом и помыслить невозможно. И не было выхода — никакого.

Гудрун почти хотела, чтобы рядом оказался Джеральд и отвлек ее от этих кошмарных мыслей. Она лежала одна в комнате и ужасно страдала от натиска этих жутких часов с бесконечным тик-так. Вся жизнь, вся человеческая жизнь сводится к этому: тик-так, тик-так, тик-так, потом бой часов и опять — тик-так, тик-так и движение часовых стрелок.

Джеральд не смог спасти ее от этого. Он, его тело, движения, его жизнь — были тем же тиканьем, тем же кружением по циферблату, ужасным механическим движением вокруг диска. А его поцелуи, объятья… Она так и слышала: тик-так, тик-так.

Ха-ха, засмеялась про себя Гудрун — она была так напугана, что не решалась смеяться открыто — это знание сродни безумию.

Тут в ее голове мелькнула мысль: очень ли она удивится, если, проснувшись, обнаружит, что поседела. Часто она прямо физически ощущала, что из-за невыносимой тяжести в мыслях и чувствах ее волосы становятся седыми. Но они были такими же темными, как всегда, а сама она со стороны казалась цветущей женщиной.

Наверное, она и была здоровой. Наверное, только могучее здоровье позволяло ей видеть истину. Будь она больной, у нее были бы иллюзии, разыгрывалась фантазия. У нее же иллюзий не было. Она должна видеть и знать — и никогда не поддаваться фантазиям. Никаких иллюзий. Вот она стоит — перед циферблатом жизни. Даже если и отвернется — как, скажем, на вокзале, чтобы посмотреть, что продается в книжном киоске, — то и тогда спиной будет видеть часы, огромный белый циферблат. Тщетно листала она страницы книг или лепила статуэтки из глины. На самом деле она не читала. И не лепила. Она следила, как стрелки часов передвигаются по неизменному, механическому, однообразному лику времени. Она никогда по-настоящему не жила — только наблюдала. Можно сказать, она сама была маленьким часовым механизмом, заведенным на двадцать четыре часа и стоящим перед огромными часами вечности — вроде Достоинства и Бесстыдства или Бесстыдства и Достоинства.

Такая картина позабавила Гудрун. Ее лицо, и правда, напоминало часовой циферблат — округлое, бледное и бесстрастное. Она уже собиралась встать и удостовериться в этом, посмотрев в зеркало, но мысль о том, что она увидит там вместо лица циферблат, так ее испугала, что она поспешила переключиться на что-то другое.

Ну почему не найдется человек, который будет добр к ней? Он обнял бы ее, прижал к груди и подарил сон — невинный, глубокий, исцеляющий. Почему нет того, кто бы обнял ее и держал в руках, даря безопасный и крепкий сон? Она так мечтала о сладком, спокойном сне. Во сне она чувствовала себя такой незащищенной. Не расслабленной, а как бы раскрытой, уязвимой. Как можно выносить это постоянное напряжение, вечное напряжение!

Джеральд! Могли он ее убаюкать? Ха! Его самого надо убаюкивать — бедного Джеральда. Только это ему и нужно. С ним ее ноша была еще тяжелее, бремя бессонницы непереносимым. Он добавлял усталости в ее ущербные ночи, неполноценный сон. Возможно, он даже крал ее сон. Возможно, так и было. Потому и преследовал ее, как голодный ребенок, требующий грудь. Возможно, в этом разгадка его страсти, его неутоляемого желания — просто он не мог без нее заснуть, получить желанный отдых.

И что тогда? Разве она его мать? Разве она хотела получить в любовники дитя, чтобы нянчить его по ночам! Она презирает его, она презирает его — ожесточала себя Гудрун. Этот Дон Жуан — малыш, плачущий по ночам.

О-о, как ненавидела она этого ревущего ребенка. Убила бы с радостью. Задушила бы и закопала, как сделала Хетти Соррелл. Несомненно, ребенок Хетти плакал по ночам — дитя, живущее в Артуре Донниторне, не давало ей спать. Ха! Эти Артуры Донниторны, Джеральды нашего мира. Такие мужественные днем — ночью же плаксивые младенцы. Пусть они станут механизмами, пусть! Пусть превратятся в инструменты, безупречные машины, абсолютную волю, пусть работают, как часовые механизмы, вечно двигаясь по кругу. Пусть они станут такими, пусть работа полностью их поглотит, сами они превратятся в хорошо отлаженные части огромной машины, а вечная повторяемость навеет на них сон. Пусть Джеральд руководит своей фирмой, получает удовлетворение, какое может испытывать тачка, — та весь день ходит взад-вперед по рельсам; Гудрун сама это видела.

Тачка — с одним скромным колесом — единица измерения фирмы. Потом идет тележка — с двумя колесами; грузовик — с четырьмя; вспомогательный двигатель — с восьмью; подъемник — с шестнадцатью и так далее, пока дело не доходит до шахтера — у него в распоряжении тысяча колес, у электрика — три тысячи, у управляющего — двадцать тысяч, у главного управляющего — сто тысяч колес, работающих на его авторитет, и наконец у Джеральда — миллион колес, винтиков и валов.

Бедный Джеральд, какое огромное количество механизмов участвует в создании его облика! Его устройство сложнее хронометра. Но как же это утомительно! Господи, как утомительно! Хронометр или бительная машина — при мысли о них ее душа погибала от скуки. Так много колес — и все нужно принять в расчет, рассмотреть, пересчитать! Довольно — есть же конец человеческой склонности все усложнять. Или его нет?

Джеральд тем временем сидел в своей комнате и читал. Когда Гудрун ускользнула, он остался, оцепеневший, с разумом, помутившимся от неудовлетворенного желания. Около часа он сидел на кровати — обрывки связных мыслей и картин то всплывали в его сознании, то исчезали. Он не шевелился и долгое время сидел неподвижно, уронив голову на грудь.

Придя в себя, Джеральд осознал, что ложится в постель. Ему было холодно. Вскоре он уже лежал в темноте.

Однако темноту он не смог долго вынести. Плотный мрак сводил его с ума. Поэтому он встал и зажег свет. Некоторое время он просто сидел, глядя перед собой. Он не думал о Гудрун, он вообще ни о чем не думал.

Потом неожиданно поднялся и пошел вниз за книгой. Всю жизнь он боялся, что наступит время, когда он не сможет ночами спать. Джеральд понимал, что такого не выдержит: проводить бессонные ночи, в отчаянии следя за часами, — непосильно для него.

Итак, он, неподвижный как статуя, сидел в кровати и читал — час, другой. Обостренный разум быстро проглатывал страницу за страницей, тело же оставалось бесчувственным. В таком полубессознательном состоянии Джеральд читал всю ночь до утра, и только тогда, измученный, чувствуя отвращение ко всему на свете, а больше всего к себе, заснул на два часа.

Проснувшись, тут же встал — отдохнувший и полный энергии. Гудрун почти не говорила с ним, только за кофе предупредила:

— Я уезжаю завтра.

— Думаю, ради приличия стоит вместе доехать до Инсбрука? — предложил Джеральд.

— Пожалуй, — согласилась она.

Гудрун произнесла это между двумя глотками кофе. У Джеральда вызвало отвращение, что это слово она произнесла на вдохе. Он поспешил поскорее отойти от нее.

Уладив дела с отъездом, Джеральд взял с собой кое-что из еды и отправился на длительную лыжную прогулку. Хозяину гостиницы он сказал, что, возможно, поднимется до Мариенхютте или, в крайнем случае, до деревушки, расположенной ниже.

Для Гудрун весь этот день был полон радужных надежд, как бывает весной. Она чувствовала, что приближается ее освобождение, в ней бурлила новая жизнь. Гудрун доставляло удовольствие неспешно укладывать вещи, она часто отрывалась от этого занятия, чтобы полистать книги, примерить платье или посмотреться в зеркало. Она знала, что в ее жизни грядут перемены, и была этому рада, как ребенок. Со всеми она была любезна и мила, излучала счастье и красоту. Но под этим таилась сама смерть.

Днем она вышла погулять с Лерке. Завтрашний день представлялся ей весьма туманно. Именно это доставляло ей особое удовольствие. Она могла вернуться в Англию с Джеральдом, могла уехать с Лерке в Дрезден, могла наконец отправиться в Мюнхен к подруге. Завтра могло произойти всякое. А сегодня она стояла на белом, снежном, искрящемся пороге, за которым открывались самые разные перспективы. Разные — в этом для нее таилось особое очарование, восхитительный, радужный, неясный шарм — чистой воды иллюзия. Ведь неизбежной была смерть, и ничего, кроме нее, не было возможно.

Гудрун не хотелось, чтобы существовал некий жесткий вариант, при котором события приняли бы определенный поворот. Хорошо бы завтра, во время поездки, в ее жизни произошло непредвиденное событие или вмешалась некая сила и унесла ее в совершенно новом направлении. Так что, хотя ей хотелось выйти последний раз на снег и погулять с Лерке, она не собиралась быть при этом серьезной или деловитой.

Но и в самом Лерке тоже не было никакой серьезности. Коричневая вельветовая шапочка со свисающими ушами — голова в ней выглядела круглой, как каштан; прядь тонких черных волос, ниспадающая на большие темные глаза эльфа; блестящая, тонкая, смуглая кожа; мелкие черты лица — когда он гримасничал, кожа скручивалась мелкими морщинками; в нем было что-то от мальчишки и от летучей мыши. В зеленой суконной куртке он выглядел chétif и хилым и всей своей фигурой разительно отличался от остальных.

Лерке взял для них небольшие сани, и они пустились в путь, с трудом пробираясь сквозь слепящий снег, который обжигал уже привыкшие к суровым условиям лица. Их смешили собственные остроты, каламбуры, игра слов. Фантазии были для них реальностью, они были счастливы, перекидываясь цветными мячиками острот и аллюзий. Их натуры расцветали в этом взаимодействии, они наслаждались невинной игрой. Им хотелось и собственные отношения удержать на уровне игры — такой чудесной игры.

К санному спорту Лерке не относился серьезно. Он не вкладывал в него столько пыла и напряжения, как Джеральд. Это как раз и нравилось Гудрун. Она устала, ох, как устала от одержимости Джеральда физической активностью. Лерке почти не управлял санями, они неслись с горы весело, как подгоняемый ветром лист, и когда на повороте свалились в снег, то он, увидев, что оба выбрались из сугроба невредимыми, тут же снова стал смеяться и шалить, как эльф. Гудрун не сомневалась: если он будет в ударе, то станет и в аду отпускать игривые шуточки. Эта мысль ее развеселила. Такое поведение поднимало над унылой повседневностью, однообразием существования.

Не замечая времени, они весело и беззаботно резвились, пока солнце не пошло под уклон. Вдруг, когда сани, опасно развернувшись в конце спуска, остановились, Лерке сказал:

— Подождите! — И вытащил неизвестно откуда флягу-термос, коробку с печеньем и бутылку шнапса.

— О, Лерке, — воскликнула Гудрун. — Какая вдохновенная мысль! Можно только сказать — comble de joie[203]! А из чего шнапс?

— Heidelbeer[204], — ответил он.

— Не может быть! Из черники, что растет под снегом. Да напиток и выглядит так, будто его гнали из снега.

Ты чувствуешь, — Гудрун принюхалась, — как пахнет черникой? Как чудесно! Так и кажется, что ее запах доносится из-под снега.

Она легонько топнула ножкой. Лерке опустился на колени, присвистнул и приложил ухо к снегу. Его глаза озорно блеснули.

— Ха-ха! — рассмеялась Гудрун — она оживилась от такой необычной реакции на ее сумасбродные речи. Лерке всегда ее дразнит, смешит. Но его насмешки еще более абсурдны, чем ее сумасбродства, и потому остается только смеяться и чувствовать себя раскрепощенной.

Она слышала, как их голоса — ее и его — серебряными колокольчиками звенят на морозном, неподвижном воздухе в сгущавшихся сумерках. Как замечательно, как необыкновенно находиться в этом серебристом уединении вдвоем!