Проснулся он от легкого прикосновения чьей-то руки. Взглянув на зарешеченное окошко, через которое просачивался сумеречный свет, Филипп понял, что самая последняя ночь в его жизни, во время которой он так безмятежно спал, уже кончилась. Разбудил его маленький монах, одетый в серую рясу братьев-минеров, ордена, некогда основанного святым Франциском Ассизским. Все еще сквозь сон услышал он ласковый голос, тихо произнесший:

– Сын мой, час настал. Я пришел помочь вам. Вы должны подготовиться к тому, чтобы предстать перед вашим создателем…

Ясные, чистые глаза монаха были полны сострадания, зрелость не успела еще оставить свой след на его лице. Филипп улыбнулся ему:

– Я весь к вашим услугам, брат мой. Знаете ли вы, сколько мне осталось жить?

– Еще не прозвонил первый колокол. А вы умрете не раньше середины утра.

Узник побледнел.

– У меня не так много грехов, которые вы могли бы мне отпустить, остается еще слишком много времени. Прежде чем отправить на эшафот, меня подвергнут допросу?

– Не думаю. Мне ничего не говорили об этом, хотя обычно меня извещают заранее. Я полагаю, – добавил он с состраданием, – что вы сможете без посторонней помощи пойти навстречу вашей смерти, если именно это вас мучает.

Филипп облегченно вздохнул. Ничто теперь не помешает ему достойно встретить свою кончину и показать всем собравшимся уже, наверно, на площади Моримон, как умирает кавалер ордена Золотого Руна.

Склонив колени перед монахом, он облегчил свою душу признанием всего того, что угнетало его, всех тех ошибок и проступков, которые он успел совершить за тридцать с лишним лет своего существования. Это заняло у него гораздо больше времени, чем он предполагал. По мере того как он вспоминал свою жизнь, время как бы потекло вспять, в его памяти стали восстанавливаться давно прошедшие события и почти забытые образы, лица убитых им на войне и дуэли людей. Труднее всего, конечно, было признаться в том, каким образом заставил он Франческо Бельтрами отдать ему в жены Фьору, а вместе с ней и баснословное приданое.

– Да только золото это, – оправдывался он, – я хотел взять не для себя, а для моего принца. Его казна была пуста, и он очень в нем нуждался.

– Я прекрасно вас понимаю, – сурово произнес монах, – и тем не менее из-за этого пострадала невинная душа. Эта юная девушка, которую вы не смогли полюбить…

– Я полюбил ее и все еще люблю, она стала моей женой, и я никогда не перестану ее любить. Я сам же и угодил в расставленные мною сети, в этом-то и состоит мое наказание. Единственное, о чем я теперь сожалею, так это то, что я ничего о ней не знаю.

Воцарилось молчание, его нарушало лишь прерывистое дыхание де Селонже. Монах, погруженный в собственные мысли, смотрел на него отсутствующим взглядом. И вдруг он неожиданно вытащил из-под рясы небольшой бумажный свиток и вложил его в руки узника.

– Один человек вчера вечером умолял меня передать вам это послание. Кажется, в нем содержится именно то, что вам так хотелось узнать.

Филипп взял свиток так, как будто это была облатка.[1] Его глаза вспыхнули радостью.

– Этот человек, он назвал вам свое имя?

– Конечно, иначе я бы не взял у него письмо. Он сказал, что его зовут Матье де Прам.

Позабыв, что он должен оставаться коленопреклоненным до тех пор, пока не получит отпущения грехов, Филипп, обрадованный этим известием, вскочил и подошел к окошку, светившему розовым светом утренней зари. Его пальцы дрожали, не решаясь развернуть тоненький свиток.

Де Прам был его оруженосцем, он столько лет провел рядом с ним, бок о бок, как на войне, так и в жизни, что в конце концов стал одним из самых лучших и верных его друзей. Они расстались в марте, когда Филипп отправил его в Турень разузнать, что сталось с Фьорой. Ему была невыносима сама мысль, что он ничего не знает о ней, и никто другой не смог бы выполнить его деликатное поручение лучше, чем Матье: увидеть – и не быть увиденным, узнать, но так, чтобы никто не догадался о его присутствии.

Гордость не позволила Филиппу самому поехать за своей женой, как ей того хотелось, о чем она и сказала ему самым дерзким и бесцеремонным образом. Однако больше всего его пугала последняя брошенная ею в его адрес угроза: аннулировать их брак и вернуть себе свободу… Вполне возможно, для того, чтобы отдать свои руку и сердце кому-то другому. Если это так, то Филипп хотел бы знать, с кем ему придется драться в поединке не на жизнь, а на смерть. Хотя и вдали от него, Фьора все равно останется его женой, чего бы это ему ни стоило.

Матье, кажется, не очень-то понравилось это поручение.

– Ты хочешь, чтобы я исполнял там роль шпиона?

– Точнее сказать – друга. Я не могу сам поехать во Францию, поскольку, появись я там, меня сразу же упекли бы в темницу. Людовик XI знает, что я никогда не присягну ему. Он не преминул бы воспользоваться этим случаем, чтобы избавиться от меня и сделать вдовой мою жену. Но если понадобится защитить мою честь, я найду способ присоединиться к тебе. Вдвоем мы могли бы ее похитить.

– В таком случае почему бы тебе не сделать это сразу?

– Потому, что мне хочется дать ей еще немного времени. Потому, что я хочу знать, чего стоит ее любовь. А насилия она бы мне сейчас не простила.

Немного поворчав, Прам уехал.

Несколько дней спустя герцогиня Мария послала Селонже в Дижон, и он так и не смог получить столь важные для него известия.

– Вы не читаете? – удивился монах.

Филипп обернулся к нему. Его нерешительность была нелепа, и он хорошо это знал. А причина заключалась в том, что он боялся прочесть там жестокие для себя слова. Конечно, Матье не был летописцем, а уж пером владел и вовсе как нерадивый ученик. На него нельзя было положиться в тех случаях, когда требовалось смягчить или приукрасить витиеватой речью жестокий смысл поступков или слов.

Собравшись с силами, Филипп развернул наконец записку. В ней было всего несколько строк: «У нее все хорошо. Об аннулировании брака уже не может быть и речи, так как она к сентябрю ждет ребенка… Прости, что я так поздно приехал. Я – твой верный друг и страшно хотел бы тебе помочь… Я очень несчастен…»


На глазах у Филиппа навернулись слезы, которые он даже не пытался скрыть. Коль скоро он обнажил перед этим монашком всю свою душу, то не все ли равно теперь, если тот увидит, как он плачет. Заметив в его глазах недоумение, он протянул ему записку.

– Прочтите, брат мой! Вы поймете, почему я плачу… Это от радости. Господь по доброте своей посылает мне сына, так что я не уйду бесследно из этого мира.

– Я помолюсь об этом, но поспешите получить отпущение грехов и облатку, так как уже поздно и я слышу шум.

– Еще одно слово. Вы, без сомнения, снова увидите Матье. Передайте ему, что я запрещаю ему рассказывать моей жене о той участи, которая меня постигла. По крайней мере, до тех пор, пока она не разрешится. Ее скорбь – а я надеюсь, что она все-таки будет скорбеть обо мне, – может повредить ребенку.

– Не беспокойтесь! Я передам ему это. А теперь преклоните колени, чтобы я мог благословить вас именем господа всемогущего.

Час настал. Едва осужденный коснулся губами распятья, как дверь отворилась и вошел тюремщик, а вместе с ним – цирюльник. В свое время после вынесения приговора Селонже попросил, чтобы ему позволили побриться и привести себя в порядок, прежде чем он взойдет на эшафот. В свой последний день ему хотелось выглядеть подобающим его положению образом. Вся процедура заняла немного времени. Цирюльник оказался опытным и быстрым на руку. Он был настолько любезен, что даже тщательно почистил запылившуюся одежду узника.

– Мне нечем расплатиться с тобой, – сказал Селонже, когда все было готово. – Мне не оставили ни гроша.

– Не тревожьтесь, мессир. Мне уже заплатили… а если бы и нет, то неважно. Я горжусь тем, что смог оказать вам эту услугу.

– Так, значит, ты меня знаешь?

– Не совсем. Моя мать родом из Селонже. Очень жаль, что вы покидаете этот мир, не оставив после себя наследника.

Филипп улыбнулся и дружески потрепал по плечу этого нежданного друга.

– Я полагаю, что господь позаботился об этом. Если ты хочешь сделать еще одно доброе дело, попроси его, чтобы моя обожаемая супруга, которая, увы, находится далеко отсюда и сейчас в положении, подарила бы мне сына. Имея такую мать, как она, я уверен, он будет с честью носить наше имя.

Филипп был готов. Цирюльник вытер навернувшиеся на глаза слезы и уступил место солдатам, которые уже ожидали в дверях. Старый тюремщик вынул из связки ключ и освободил узника от сковывавших его цепей, заменив их сразу веревкой, так что Филипп, не успевший даже размять онемевшие пальцы, вновь оказался со связанными за спиной руками. Он возмутился:

– Неужели даже перед смертью мне надо было связывать руки?

– Таков приказ, – ответил сержант, командовавший отрядом стрелков. – А теперь пойдемте, пора!

Бросив прощальный взгляд на свою тюрьму, которую он ненавидел, но которая тем не менее стала ему дорога как память о Мари де Бревай, чей светлый образ, казалось, все еще витал там, осужденный переступил порог низенькой дверцы и, сопровождаемый своим духовником, который, склонив голову, не переставал молиться, занял свое место среди дожидавшихся его солдат, поднялся вместе с ними по лестнице, каменные ступеньки которой стерлись и ввалились посередине от бесчисленного множества ступавших по ним ног, и наконец вышел на улицу, где его поджидала старая, с расползшимися досками повозка, возможно, та самая, на которой двадцать с лишним лет тому назад отвезли на казнь брата и сестру де Бревай.

Однако, завидев ее, Филипп снова облегченно вздохнул. Самым страшным унижением для него было бы публичное поругание, когда приговоренного закидывают грязью и отбросами, как это принято в Дижоне. Поскольку такая участь ему не грозила, он почувствовал себя намного лучше. Филипп вспомнил, что не доел свой хлеб, но не испытал при этом никакого сожаления: он был бодр и, милостью божьей, полностью владел собой. Он поднял глаза к ярко-голубому небу, которое еще не успело побледнеть от жаркого летнего солнца.

День этот, победно сиявший утренней свежестью, обещал быть превосходным. В эту пору хорошо было бы пройтись по лугу, расположиться возле реки с рыболовными снастями и кувшинчиком прохладного вина, опущенным в проточную воду; а еще лучше, усевшись в тени старого дуба, читать стихи или просто, вдыхая аромат роз, держать за руку даму своего сердца. Это пора счастья, ощущения радости жизни, наконец, это…

Пока повозка, сотрясаясь, медленно двигалась по ухабистым улицам, на церковных колокольнях один за другим начинали звонить колокола. Этот похоронный звон не прекращался с того самого момента, как жизнь его начала клониться к закату, и Филипп предпочитал смотреть на макушки деревьев, где весело щебетали птицы, и на небо, которое в это утро, казалось, только для него возносило хвалу господу.

На самом деле земля была вовсе не так прекрасна, и он предпочитал забыть о ней. Она гудела от насмешек и брани, исторгаемой толпой зевак. Этот народ был непостижим. Прежде, казалось, он был предан своей наследной принцессе, а теперь с гиканьем и посвистом провожал человека, который хотел ему помочь сохранить ей верность.

Под похоронный звон колоколов Селонже пришла в голову одна идея, и он склонился к монаху, который шел возле него, читая отходную молитву.

– Я помню, – прошептал он, – что после битвы при Мора герцог Карл приказал переплавить все колокола в Бургундии на пушки, не так ли? Но мне кажется, что их здесь еще очень много! Неужели за такое короткое время можно было отлить новые?

Монах ошеломленно взглянул на него:

– Брат мой, через несколько мгновений вы предстанете перед господом! Не думаете ли вы, что вам приличнее было бы иметь другие мысли?

– Я собираюсь покинуть землю. Так позвольте мне все же еще немного поинтересоваться тем, что на ней происходит! Итак, эти колокола?

– На переплавку забрали в основном деревенские колокола. Церкви Дижона тоже отдали, но самые некрасивые. Большинство из тех, что оставили, представляют собой настоящие произведения искусства, а какие дивные голоса! Было бы кощунством делать из них артиллерийские снаряды.

– Скромные деревенские колокола, однако, были дороги крестьянам, для которых они отсчитывали часы их жизни. Не краснейте, брат мой! Там, где он находится… где через несколько мгновений я присоединюсь к нему, герцогу Карлу не придется уже иметь каких-либо дел с человеческой непорядочностью.

– Неужели вы думаете, что в состоянии судить непредвзято в этот час? Забудьте, кем вы были, и подумайте лучше о том, что вы – человек, один из многих других, кто так или иначе оскорблял господа.