— Расскажи мне про Лену, — жалобно просит он.

— Что?

— Все, что знаешь от своего агента, от Насти. Очень тебя прошу!

— Ну-у-у, — вспоминает Костя. — Ты же знаешь Настю: особенно болтать не любит. Сказала про звонок твоей одноклассницы, сказала «дурак твой Димка» и тему закрыла.

Дурак… Да, конечно…

Но этот костер в лесу, запах ландышей, таинственная темень палатки, ожог нестерпимой близости, гордость — он стал мужчиной, — страхи, оставшиеся навсегда позади… Как оторваться от первой в твоей жизни женщины, которую, как назло, не любишь? Нет сил, невозможно. Вот разве уехать… Как объяснить это Косте? И стыдно, и страшно.

— А иняз? — вспоминает Дима.

— Что — иняз?

— Она, кажется, хотела туда поступать.

— Кто?

— Да Лена же, кто еще?

Никак не возьмет в толк умный Костя, что говорить Дима может только о Лене.

— В инязе с нее, представь себе, потребовали спонсорский взнос, — оживляется Костя: вот о чем еще рассказала Настя.

— Какой такой взнос? — не понимает Дима.

— Говорю же, спонсорский.

— А она разве спонсор?

Костя смеется, хлопает себя по коленам.

— Ты, я смотрю, совсем жизни не знаешь, — отсмеявшись, говорит он. — Взятки теперь так называются. Мои как раз вчера возмущались: у соседки за внука спонсорский взнос потребовали.

— В иняз?

— В детский сад! Чтобы взяли пацана в сентябре. Соседка еще молодая, работает, Алешкины родители — тоже. Сколько могли, крутились: подменяли друг друга. Дотянули до пяти лет, попробовали с садиком. А им — гони монету, иначе — нет места.

— И что?

— Заплатили, куда деваться?

— А Лена?

— А Лена твоя возмутилась: «Ведь я все сдала на пятерки!»

— И что?

— Ничего. Врезали за английский четверку, и все дела: недобор одного балла.

— За английский? — ахнул Дима. — Да она его даже преподает! Как они умудрились ее засыпать?

— Они и не засыпали. Сказали про взнос — ах нет? — и поставили не «отлично», а «хорошо».

Дима уставился в пол невидящим взглядом. Бедная Ленча! Как она, наверное, расстроилась, может быть, даже плакала, и никого не было рядом. Нет, конечно, кто-то наверняка был — мать, Настя, но он-то, он… Дима сжал кулаки — надавать бы этим гадам по морде!

— Эй, друг, ты меня слышишь? — Костя хлопнул его по спине. — Очнись, салага! Она поступает в какой-то платный вуз — по истории культур, что ли…

— Но если в платный, — вышел из оцепенения Дима, — то могла бы…

— А вот не могла! — торжествующе воскликнул Костя. — Не захотела! И правильно сделала. Если все будем платить, так со всех будут драть — и чем дальше, тем больше. Молодец твоя Ленча!

Опять «твоя», все время «твоя». И больно, и счастливо это слышать.

— А почему «салага»? — с некоторым запозданием спросил Дима. — Почему ты меня так назвал?

— Идешь в армию — привыкай, — ответил бессердечный Костя. — Там много всего… «Осенний марафон» помнишь? «Андрей, много новых слов…»

И друзья засмеялись.


Дима вспомнил их разговор, усмехнулся. Ошибся Костик, ошибся: никто никого здесь салагой не называл. И дедовщины в их части не было. Может, потому, что приписаны они к флоту, хотя служат на твердой земле, бывая, правда, на кораблях, а на флоте от века другие традиции и не забыто еще понятие чести. А может, потому, что москвичей здесь довольно много — знания точных наук оказались необходимы, и многому учат дальше, особенно по радиолокации, — держатся москвичи вместе, и не один Дима силен в джиу-джитсу, в чем «деды» не без некоторой оторопи почти сразу и убедились.

— Мы думали, москвичи — те еще хлюпики, а вы — ничего…

Тем и кончилась «проверка на вшивость», которую и столкновением-то назвать было бы затруднительно.

Сегодня вечером, когда его сменят, он снова напишет Лене, и это будет наградой за все, щедрым подарком судьбы: подумать только, она ему отвечает! Его письма длинные, а ее короткие, он пишет о своих мыслях и чувствах, а она о делах и упорно молчит, когда задает он самые главные для него вопросы. Ну и пусть! Лишь бы раз в месяц он получал ее письма.


Дорогая Леночка, — писал он в самом первом письме. — Называю тебя так и боюсь: имею ли я право даже не писать, а считать тебя дорогим мне человеком? Но именно так я чувствую, и разве для этого какие-то нужны права?

Можно, я не буду описывать свою жизнь? Вдруг тебе это совершенно неинтересно, вдруг ты порвешь мое письмо, не читая, вдруг Настя тебе его вовсе не передаст? Я ведь пошлю письмо на адрес Кости, он отдаст его Насте, а уж она — тебе. Вот каким запутанным путем оно до тебя доберется. Я уж не говорю о расстоянии, разделяющем нас.

Огромная, что ни говори, наша с тобой страна, хоть и откусаны от нее там и сям тоже не самые маленькие куски. Но когда шел, погромыхивая на стыках, наш эшелон и мелькали леса, леса, леса, становясь все гуще, темнее и выше, а потом понеслось назад белое, безжизненное пространство, я впервые понял это по-настоящему. Даже не понял, почувствовал! Учили-учили нас географии, а ни черта мы толком не представляли. Действительно, лучше один раз увидеть…

Помнишь, как мы ходили на лыжах? Был март, яркое солнце, и ты позволила себя поцеловать. Летели от поезда назад снега, сам поезд, казалось, летел по снегу, а я вспоминал. Как я был счастлив тогда, ты даже не представляешь! Помнишь, я сказал тебе, что ты мое «alter ego», ты удивилась — «Разве ты знаешь латынь?» — и, гордясь собой, я скромно ответил: «На уровне присказок — да».

Ты, наверное, ждешь — раз уж я тебе написал — объяснения: почему я внезапно исчез и даже уехал, не попрощавшись. Отвечаю на твой невысказанный вопрос: от страха. Да-да, от самого настоящего страха. Здесь, в армии, вдали от дома, от нашего очень человечного, мягкого климата (все в сравнении, Леночка, и не стоило нам ворчать на него) я как-то враз повзрослел. Может быть, это случилось бы и дома, в Москве, но не думаю, чтобы так резко. Да, я повзрослел, многое понял, хотя кое-что смутно понимал даже в то сумбурное лето, когда все делалось, как во сне, какая-то сила толкала меня на поступки, о которых теперь вспоминаю с мучительной неловкостью и стыдом.

Писать, во всяком случае, для меня, легче, чем говорить, глядя тебе в глаза. Ты хоть знаешь, какие они красивые? Иногда ты спрашивала: «Что ты на меня уставился?» А это я тобой любовался, твоими прекрасными, как у княжны Марьи, глазами. Я все думаю о нас с тобой, это главное мое здесь занятие — конечно, кроме военных наук, которые, как ни странно, меня увлекают, — и чувствую, что становлюсь пусть не умнее, но толковее, что ли.

Ленча, родная, если бы ты знала, как меня тянуло к тебе! И я всегда тебя уважал — твой ум, эрудицию, культуру, до которой я тянулся, как мог, изо всех своих сил. Но если на свете есть Бог (как проснувшись, бросились все в религию; даже у нас в казарме висит распятие), то, уж конечно, вовсю резвится и развлекается дьявол — а может, его тоже надо теперь писать с большой буквы? Ну да черт с ним, с дьяволом!

К чему это я? К тому, что мое всегдашнее восхищение тобой, как ни странно, мешало к тебе приблизиться: я отваживался лишь на довольно робкие поцелуи. Что со мной творилось в то лето, страшно вспомнить! Да и жара была еще, как в аду. Все: труба зовет! Допишу завтра.

Дописываю. Перечитал и ужаснулся: разве можно о таком писать? Нужно остановиться. Умолкаю. Молчу. Добавлю только, что если бы ты поехала с нами в лес, вся моя жизнь могла бы сложиться иначе. А может быть, и твоя, хотя это допущение, наверное, слишком смело. Но от каких случайностей зависит жизнь человека…

Ответь мне, пожалуйста, очень тебя прошу! На что я надеюсь? На нашу с тобой похожесть. И если мне так тебя не хватает, то, может, и я по-прежнему как-то нужен тебе? Конечно, у тебя теперь другая жизнь, другие друзья и подруги, и ты, конечно, увлечена своим институтом — Костя сказал, что ты поступила, — ведь ты всегда увлекаешься тем, чем сейчас занята, но было же у нас с тобой нечто общее, касающееся только нас двоих, остановленное на полпути дьяволом, если он существует, хотя на него своей вины я не сваливаю, не думай.

Недавно прочитал непонятно каким образом попавшую в здешнюю библиотеку и никому здесь не нужную, но очень интересную книгу — новенькая совсем, на формуляре за четыре года всего две подписи, моя — третья. Так вот в ней сказано, что существует отдельная от души и ума жизнь тела, у которой свои потребности и права. Утверждение спорное, но автор — доктор наук, философ, может, он прав?

Догадываешься, к чему я клоню? Да, именно к этому — ты всегда понимала меня с полуслова. И как я печалюсь (не то слово, но не скорблю же?), что так нелепо все получилось! Прости, если можешь. Ты знаешь, за что. Никому, кроме тебя и родителей, не пишу. Даже Косте черкнул лишь несколько фраз: попросил, чтобы он уговорил Настю, если она заартачится, передать тебе это письмо.

Напиши мне хотя бы из милосердия: пишут же письма даже незнакомым солдатам? Я знаю, времени у тебя, как всегда, мало, так ты черкни пару строк, я не жду от тебя такого длинного письма, как мое, я, может, не умею писать тебе коротко: мне хочется все объяснить и, как прежде, хочется говорить с тобой, пусть даже эпистолярно. Наша ученая школа научила нас выражаться изысканно, и я ничего не забыл из уроков Геннадьевича. Ты знаешь, кстати, что они с Элизабет поженились? Вся школа на ушах стояла от зависти: девчонки завидовали Элизабет, а мы — Геннадьевичу — такую красавицу отхватил!

Никак не могу поставить точку. Стихи теперь не пишу, зато пишу прозу. Начал даже вести дневник: очень много всего интересного, нового, и умных мыслей — вагон. А может, мне это только кажется? Но я написал, представь себе, очерк в газету. Выйдет — пришлю. И знаешь, какой я взял себе псевдоним? «Еленин»… В редакции меня отговаривали — они-то не знают, в чем дело, — но я железно стоял на своем, потому что посвящаю этот очерк тебе, хотя предмета посвящения, конечно, он недостоин. Нет, вообще-то он интересный — взгляд человека со стороны на эти края. Газетчики удивились «А мы ничего такого не замечали» — и сказали, что я молодец.

Представляю, как ты будешь читать мое письмо. Придешь домой поздним вечером, наденешь халатик или брюки и свитер, сядешь на диван и, поедая что-нибудь вкусное, начнешь разбирать мои каракули. Почерк у меня скверный, но я очень старался писать разборчиво.

Целую тебя, хочешь ты того или нет.

Твой Дима.

3

Вот и пришла золотая осень, последние дни убывающего, тающего тепла. Этот маршрут уже для Лены привычен: от безликого нового в уютное и такое знакомое старое Переделкино. Тишина. Затаилась, затихла природа, готовясь к глубокому, зимнему сну. Даже ручей у дороги струится лениво и медленно, даже речка, на мосту через которую стоит сейчас Лена, будто застыла в неподвижной сонности.

Скрипнули перила деревянного мостика: кто-то облокотился на них, встал рядом. Седой, поджарый, в надвинутом на ухо синем берете, в теплой куртке с множеством молний, заклепок, застежек… «Стареющий франт», — определила Лена.

— Не возражаете, если постою рядом? — спросил незнакомец.

— Не возражаю, — коротко ответила Лена.

— Позвольте представиться: Михаил Сергеевич.

— Горбачев? — засмеялась Лена.

— Ох, увольте, — комически поднял руки, словно сдаваясь, Михаил Сергеевич. — Ну все потешаются, все, кому не лень! После него уж сколько прошло, а меня по-прежнему дразнят. Во многом поэтому в большинстве случаев я представляюсь по-детски — Мишей. Но вы такая возмутительно юная, что я не решился. Вас-то как величают?

— Леной.

— Прекрасно! — с непонятным энтузиазмом воскликнул неожиданный собеседник. — А я, между прочим, часто вас вижу — то у пруда, то гуляющей по аллеям. Вы ведь не наша, не из Дома творчества?

— Не ваша, сама своя, — улыбнулась Лена. — Я здесь живу, через дорогу.

— Железную?

— Ну да.

— Как же, как же, наслышан: новый и, говорят, красивый район. Почему-то не бывал там ни разу, а наши ходят. Но мне не хочется никуда вылезать: Переделкино — дом родной. Я, знаете, много лет жил в Кургане, а издавался в Москве, в «Советском писателе». Вот и приезжал, когда шла книжка и нужно было наведываться в редакцию. Да и просто так приезжал, пообщаться, даже когда переехал в Москву. Чудное место! Прикипаешь душой. Здесь и пишется, и думается иначе; многие считают, что с годами накопилась духовная энергия: здесь жили Пильняк, Чуковский, Иванов, Пастернак…