Лиана понимала объявший старика ужас, сказавшийся как в его голосе, так и в нервной дрожи, пробегавшей по его телу. Он не боялся измученной им души, пока она была прикована к изувеченному телу, но как только она отрешится от него, то, по народному поверью, будет парить над местом своего жилища до тех пор, пока ее тело не будет погребено.

— Женщина будет покоиться в могиле под обелиском, — сказал Майнау серьезно и выразительно. — Дядя Гизберт увез ее из ее отечества, и она была единственной женщиной, которую он любил; итак, по справедливости она должна лежать рядом с ним; а теперь положим конец этому печальному разговору.

— Она по справедливости должна лежать рядом с ним? — повторил старик с хриплым хохотом. — Осмелься только, Рауль, и ты узнаешь меня!.. Я ненавижу эту женщину даже мертвую. Она не должна лежать рядом с ним, хотя бы мне самому пришлось лечь между ними.

Что же это такое?… Майнау смотрел широко открытыми глазами на старика, о котором он сказал: «Дядя скуп, в высшей степени одержим бесом высокомерия, он имеет свои мелкие недостатки, но при его обдуманности и холодной натуре он никогда не был игрушкою страстей…» Что же, как не долго сдерживаемая безумная страсть, сказывалось теперь так ужасно в этих энергически протестующих жестах, в этих лихорадочно горящих глазах?

Гофмаршал встал и довольно твердыми и скорыми шагами подошел к ближайшему окну. Он близко прошел мимо Лен, почти касаясь своего тайного, беспощадного врага; глаза его смотрели прямо в пространство; ему и в голову не приходило, что это суровое, бесстрастное лицо тоже могло одушевляться и неумолимо выследить по пятам высокорожденного гофмаршала.

Утренний ветер, врываясь в полуотворенное окно, поднимал над его лбом тщательно причесанные седые волосы; но он, обыкновенно избегавший малейшего дуновения ветерка, как злейшего врага, теперь и не замечал его.

— Я не понимаю тебя, Рауль, — сказал он, стараясь победить свое волнение. — Неужели ты хочешь срамить моего брата и в могиле?

— Если он не считал срамом привлечь к себе индийскую девушку и боготворить ее… — Тут гофмаршал громко засмеялся. — Дядя! — прервал себя Майнау и, угрюмо нахмурив брови, напомнил ему, что он вышел из границ самообладания. — Я только один раз при его жизни был в Шенверте, но знаю, что рассказы людей в замке заставляли тогда лихорадочно биться мое сердце. Человек, который охраняет предмет своей страсти с такою боязливою нежностью…

Он невольно замолчал при виде зловещего огня, грозно вспыхнувшего в обыкновенно холодных, бесстрастных глазах гофмаршала. Он ведь не подозревал, до какой раны касался неосторожною рукой. Соблазнительная оболочка несчастного «цветка лотоса», с тихими, неподвижными глазами, готовилась умереть и превратиться в прах, человек же, который когда-то с боязливою нежностью нес ее на руках через сады, чтобы ни один камешек не обеспокоил ее дивных ножек, давно уже спал под обелиском вечным сном, а он, отвергнутый, все еще мучился бешеной ревностью и до сих пор не мог простить умершему брату, что женщина, внушавшая ему безумную страсть, была достоянием брата…

— Эта «боязливая нежность» была, к счастию, непродолжительна, — сказал он хрипло. — Добрый Гизберт вовремя образумился и отвергнул «знаменитый цветок лотоса» как недостойную.

— Для этого у меня недостает основательных доказательств, дядя.

Как будто вчерашняя буря снова ворвалась в окно и прогнала от него сухую фигуру придворного — так внезапно отскочил гофмаршал от окна и теперь стоял перед племянником.

— Основательных доказательств, Рауль? Они лежат в белом зале, в ящике редкостей, который, к сожалению, сделался вчера жертвою нападения. Мне нет надобности напоминать тебе, что это последняя воля и желание, твердо и неизменно выраженные дядей Гизбертом, были вчера после обеда у тебя в руках.

— И эта записка — единственный документ, на который ты опираешься? — спросил Майнау сурово.

Вчерашняя дерзкая выходка старика по отношению к Лиане заставила его теперь вспыхнуть.

— Да, единственный; но что с тобою, Рауль? Что же может быть на земле действительнее, если не собственноручная подпись умирающего?

— Ты видел, как он писал, дядя?

— Нет, сам я не видал: в то время я тоже был болен; но я могу представить тебе свидетеля, который по совести присягнет, что в его присутствии написана каждая буква, — жаль, что час тому назад он возвратился в город!.. Ты за последнее время стал странным образом относиться к нашему придворному священнику…

Майнау почти весело засмеялся.

— Любезный дядя, твоего свидетеля я отвергаю и здесь, и перед законом. В то же время я объявляю этот документ недействительным и подложным. О да, я верю, что святой отец готов присягнуть, — он поклялся даже спасением своей души, что сам обмакивал умирающему перо в чернила, отчего же ему не поклясться? Господа иезуиты всегда сумеют найти себе лазейку на небо, если бы даже и не удостоились быть торжественно принятыми туда в числе святых… Я и на самого себя сержусь, что поступал не так, как должны поступать люди с совестью. Меня тут не было, когда умирал дядя. Как один из наследников его огромного состояния, я должен был бы поступать вдвойне осторожно и осмотрительно, а не дозволять утверждать тех распоряжений, которые основывались на клочке бумажки, написанной без законных свидетелей. В подобном случае можно и должно основываться только на ясных указаниях закона.

— Хорошо, мой друг, — согласился гофмаршал; он вдруг сделался спокойнее, но это спокойствие имело что-то зловещее: опираясь обеими руками на костыль, он устремил свои маленькие блестящие глаза на прекрасное лицо племянника. — Так потрудись назвать мне закон, под покровительством которого находится женщина в индийском домике? Она свободна как птица, потому что не была законною женой моего брата… Если бы мы стали придерживаться «ясных указаний закона», то имели бы право тотчас же вытолкнуть ее за порог, потому что не было законного завещания, в силу которого она имела бы право на кусок хлеба или приют в Шенверте. Если мы в этом случае не придерживались буквы закона, то и в другом случае не обязаны держаться ее.

— Да разве это логично, дядя? Значит, потому, что мы не были дьявольски жестоки, нам представляется право поступить жестоко в силу незасвидетельствованного последнего распоряжения?.. Положим, что дядя Гизберт действительно составил и написал документ и отвергнул женщину, потому что Габриель не сын его, что ж, спрашиваю я, давало ему право произвольно распоряжаться судьбою чужого ребенка?.. Я еще был молодым и неопытным человеком, когда умер дядя Гиз-берт. Разве я мог тогда думать о законе и тщательном исследовании дела? Для меня довольно было и твоих слов, чтобы поверить, что индианка осмелилась быть неверною, и возненавидеть ее, потому что я искренно любил дядю… Только это некоторым образом и извиняет меня. Впоследствии мальчик своею рабскою покорностью утвердил меня в мысли, что в его жилах нет ни капли гордой, властной крови Майнау; я, как собаку, толкал его ногою со своей дороги и всегда одобрял распоряжение, предназначавшее его в монахи. Теперь же я каюсь в моем недостойном заблуждении.

За этими торжественными словами последовала глубокая тишина. Даже Лео инстинктивно почувствовал, что через минуту произойдет разрыв в доме Майнау, и, прижавшись к молодой женщине, наклонил набок головку и устремил широко открытые глаза на строго-серьезное лицо своего отца.

— Не будешь ли ты так добр высказаться яснее? Я стал стар и не могу быстро соображать, особенно то, что носит характер новейших идей, — проговорил гофмаршал.

Старик гордо выпрямил свой худой стан, и на лице его появилось выражение какой-то ледяной неприступности. В эту минуту ему не нужно было и костыля, — нетерпеливое ожидание придало ему силу и бодрость.

— С удовольствием, любезный дядюшка.

Я говорю коротко и ясно. Габриель не будет ни монахом, ни миссионером..

Он вдруг остановился и быстро подошел к ключнице. Эта крепкая, здоровая женщина внезапно вскрикнула и пошатнулась, как пораженная ударом. Лиана успела уже обнять ее и довести до стула.

— Вам дурно, Лен? — спросил заботливо Майнау, наклонившись к ней.

О, Боже избави, барон, еще ни разу во всю мою долгую жизнь мне не было так хорошо, как сейчас, — бормотала Лен, полуплача, полусмеясь. — У меня только немного потемнело в глазах, и моей глупой голове показалось, что небо должно разверзнуться… О Господи, Отец небесный — глубоко вздохнула она и закрыла передником свое сильно покрасневшее лицо.

Гофмаршал бросил на нее сердитый взгляд. При всем его волнении он не мог переварить, что эта служанка осмелилась сесть в его присутствии и не встала тотчас же по заявлении, что ей хорошо.

— Итак, Габриель не будет ни монахом, ни миссионером? — спросил он насмешливо и отвернулся, чтобы не видеть бестактности ключницы. — Могу ли я узнать, какое высокое назначение имеешь ты в виду для этого драгоценного экземпляра человеческого рода?

— Дядя, этот тон меня больше не смущает Долго имел я слабость бояться этого «милого тона»; я разыгрывал роль холодного насмешника только для того, чтобы не сделаться, как «человек сентиментальный», предметом насмешек Но теперь я отрекаюсь от тех из моих товарищей, между которыми господствует этот тон… Я твердо убежден в том, что Габриель мой двоюродный брат. Если ты, как первый наследник необъятного состояния дяди Гизберта, не захочешь выделить ему части, не надо, принудить тебя никто не может, потому что Габриель незаконное дитя… Но я в этом случае не стану придерживаться «ясных указаний» светского правосудия, а буду руководствоваться собственною совестью: я дам мальчику имя его отца и средства, приличные его положению, и усыновлю его.

Разрыв совершился, а также и отречение. Но изворотливый придворный, который в серьезных диспутах бывал очень задорен, умел, ввиду совершавшегося факта, противопоставить полнейшее наружное спокойствие, чтобы удержать за собою перевес.

— Тут могут быть только две причины, — сказал он холодно и резко, — или ты болен, — тут он порывистым движением указал на лоб, — или ты, как я уже давно догадываюсь, безвозвратно попался в сети красных кос; я предполагаю последнее — и это твое несчастье. Горе тебе, Рауль! Я знаю женщин этого сорта; слава Богу, они редки. От огненных волос и белоснежной кожи их исходит фосфорический огонь, как от русалок; своим дыханием они зажигают пламя, которое не умеют погасить… Они обладают сильным духом, но не пылкой душой. Их уста блещут красноречием, но их сердцу незнакомы безумие любви и страстная преданность женщины. Еще на земле ты будешь гореть вечным огнем, — вспомни мои слова!.. Посмотри, как ты бледнеешь…

— Я полагаю! Кровь останавливается в жилах, когда слышишь твои слова! Хотя, к сожалению, у меня не слишком чувствительное ухо, но тут каждое слово равняется пощечине… Должен ли я напомнить тебе о твоих сединах?

— Не беспокойся. Я хорошо знаю, что делаю и говорю. Я предостерегал тебя против мачехи моего внука. А теперь лелей ее на своем сердце, которое никогда не умело понимать набожно благочестивой, горячо любившей тебя моей дочери, Валерии!.. Относительно твоего нового protege — я говорю о мальчишке в индийском доме, — я не буду терять даром слов, это дело церкви. Душа и тело его составляют ее неотъемлемую собственность, и она сумеет ответить тебе, если ты осмелишься объявить на него свои права. Слава и честь Господу, которому она служит! С Его всесильной помощью она всегда побеждала непокорных, как отдельных лиц, так и целые нации; ты проиграешь, как и все те, которые вооружаются против нее и венчают ее слуг мученическим венцом. В конце концов мы все-таки одержим верх.

Он повернулся к Майнау спиной и хотел было идти, но на первом же шагу остановился и стукнул о паркет костылем.

— Ну, Лен, вы все еще не отдохнули? Не правда ли, на мягких шелковых креслах замка сидится очень покойно? — насмешливо проворчал он.

Ключница, с напряженным вниманием следившая за происходившею сценой, так увлеклась ею, что позабыла все, но, заслышав стук костыля, она испуганно вскочила.

— Поставьте мой завтрак на поднос, — приказал он, — и несите за мной в мой рабочий кабинет: я хочу быть один.

Он вышел. Костыль его стучал о паркет, а связка ключей у пояса Лен и посуда на серебряном подносе звенели ему в такт. Душа гофмаршала кипела гневом; женщина же, покорно и молча следовавшая за ним, трепетала от внутренней радости, а также и от негодования; охотнее всего она вылила бы этот шоколад под ноги этому желтому скелету во фраке, который осмелился так дурно отозваться о милом, чистом ангеле.

В ту минуту, когда за вышедшим захлопнулась дверь, Лиана, стоявшая все время в углублении окна, быстро подбежала к Майнау и, взяв его правую руку, поднесла ее к губам.

— Что делаешь ты. Лиана! — воскликнул он, отнимая руку. — Ты целуешь мою руку?

Но вдруг лицо его просветлело, он раскрыл объятия, и молодая женщина в первый раз добровольно прижалась к его груди.