Ее голос вдруг оборвался; она встала и с гордой нежностью матери поправила синевато-черные косы, лежавшие по обеим сторонам на тяжело дышавшей груди.

— Да, не раз взвешивал он на руке эти волосы и целовал их, — вздохнула она и остановилась у кровати. — Он, может быть, тоже, как и я, думал, что они тяжелее самой этой маленькой девочки. Только они всегда были украшены жемчугом, рубинами и золотыми монетами; все это я должна была отдать господину гофмаршалу… У нее была ученая камеристка, которую барон вывез из Парижа или уж не знаю откуда; та должна была прислуживать ей; она была добра с ней, как ангел; но желтокожая ведьма худо отплатила ей!.. Раз утром барон упал замертво, и его часа два не могли привести в чувство, а когда он пришел в себя, у него окончательно открылось помешательство — по-ихнему меланхолия, — которое уже прежде замечали. С этой минуты гофмаршал и капеллан, теперешний придворный священник, сделались хозяевами в замке. Я уже говорила вам, что все в замке были заодно с двумя негодяями — не во гнев вам будет сказано, баронесса, — а хуже всех была модная камеристка. Она выдумала позорную сказку, что бедная женщина влюбилась в красивого берейтора Иосифа, и рассказала это больному барону. За это она, уезжая домой, увезла с собой не одну тысячу талеров… Вот я и пришла в индийский домик потихоньку, чтобы мой муж этого не узнал. Вижу, сидит тут она на корточках на этой самой кровати, голодная, одичавшая. Она так боялась гофмаршала, что предпочитала голодать и спать на неоправленной постели, только бы не отодвинуть задвижек… Я и до сих пор не понимаю, как он никогда не мог заметить, что она имела во мне поддержку: может быть, я вовсе не так глупа, как он всегда говорит… Шесть месяцев сидела она, как пленница, в этом домике. Она томилась по человеку, который не хотел больше о ней и слышать; а жалоб ее и слез я во всю жизнь не забуду… После того родился Габриель, и с той минуты приставили сюда «суровую и грубую Лен»… Иногда бывала я и у больного барона, когда у моего мужа делались припадки головокружения, тогда я должна была прислуживать барону, и знаю, что это было ему приятно… Сколько раз имя ее было у меня на языке, сколько раз хотелось сказать ему, что у него есть сын и что все, что ему наговорили, — бессовестная ложь! Но все это приходилось таить и обо всем умалчивать, потому что если бы он и поверил мне, то в минуту тоски исповедал бы все капеллану, и тогда меня без милосердия выгнали бы, а у двух несчастных в индийском домике не оставалось бы никого на свете.

Лиана искренно пожала ее руку. Эта женщина обладала такой бездной любви и самоотвержения к двум несчастным, как ни одна мать к своей собственной плоти и крови…

Старушка покраснела и с испугом опустила глаза, когда прекрасная ручка Лианы так нежно сжала ее жесткую руку.

— Но вот барон приближался уж к смерти, — продолжала Лен нетвердо и с волнением. — Господин гофмаршал и капеллан не покидали его ни на одну минуту. Один из них стерег его постоянно и наблюдал, чтобы все шло по их начертанию, и все-таки случилось, что гофмаршал, где-то простудившись, заболел, а капеллана потребовали в город причащать католического принца Адольфа, — это было Божье произволение. Все уж должно было так случиться, потому что, как только бритая голова выехала из ворот, у моего мужа сделался такой сильный припадок головокружения, что он не мог встать с дивана. И вот я была тут!.. Я стояла в красной комнате и подавала лекарство больному барону; он велел раздвинуть тяжелые драпировки у окон; солнце осветило его кровать, и точно завеса упала с его глаз: он взглянул на меня так выразительно и вдруг погладил мою руку, точно благодарил меня за услугу. Как молния блеснула у меня в голове мысль:

«Рискну», — подумала я и выбежала вон. Минут через десять пробралась я с бедной женщиной на руках, сквозь можжевельник, в маленькую дверь к винтовой лестнице у правого флигеля. Никто не видал нас, никто и не подозревал, что произошло то, за что гофмаршал переколотил бы всю прислугу, если бы узнал. Я отворила дверь в красную комнату, и сердце замерло у меня от страха: она вырвалась у меня и побежала вперед, с криком, которого я никогда не забуду. Бедная женщина! От ее гордого, прекрасного возлюбленного осталась только одна тень. Она бросилась на его кровать… Ах! Возле его желтого, худого лица она казалась еще свежее и прекраснее, точно нежный лепесток яблоневого цветка на фоне зеленого шелкового одеяла. Сначала он серьезно смотрел на нее, пока она по-прежнему не обвилась обеими руками вокруг его шеи и не прижалась своим личиком к его лицу. Тогда он стал гладить ее волосы, а она начала говорить с ним на своем языке, из которого я ни слова не поняла. Она говорила скоро-скоро, словно торопилась высказать ему все, что томило ее сердце, по мере того как она говорила, его глаза делались все больше и горели все ярче, — остаток крови бросился ему в лицо… Тут и я рассказала ему все, что было у меня на душе… Господи Боже мой! Как я испугалась; я думала, что он сейчас умрет. Он хотел что-то сказать и не мог. Тогда он написал на бумажке: «Можете ли вы представить мне законных свидетелей?» Я покачала головою: это было невозможно, да я думаю, что он и сам это понимал. Тогда он опять начал писать и, как мне показалось, очень долго. Пот выступил у него на лбу; в его глазах я видела страх и поняла его: он боялся за прекрасное любимое существо, которое постоянно гладило его и было так счастливо, что могло опять находиться около него… Наконец он кончил, и я должна была зажечь свечку и принести сургуч. Он приложил две большие печати на записке своим дорогим перстнем, который потом подарил гофмаршалу; все это сделал он сам; но так как силы его были слабы, то мне пришлось крепко прижать его руки, чтобы герб вышел яснее на сургуче. Потом он посмотрел на печать в стекло и, должно быть, вышло очень хорошо, потому что он одобрительно качнул головою. Он показал мне записку, и я должна была прочитать вслух написанный на ней адрес; я прочла по складам: «Барону Раулю фон Майнау». Он передал было мне записку на сохранение, но она вскочила, вырвала ее у меня из рук и начала целовать; потом выбросила из маленькой серебряной книжки на пол все, что в ней лежало, и, положила в нее записку… Нечто вроде улыбки мелькнуло на его лице, и он сделал мне знак, точно хотел сказать, что она пока и здесь хорошо спрятана. Потом опять начал ласкать и целовать ее в последний раз в своей жизни; он это знал, но она не могла и подозревать этого… Она не хотела уходить от него, когда он подал мне знак унести ее домой. Она расплакалась, как ребе нок, но была так кротка и послушна: он только серьезно взглянул на нее и поднял палец — и она вышла… Если бы она всегда была так послушна! Но, повидавшись с ним, она стала еще сильнее тосковать по нем; она даже не смотрела на маленького Габриеля — так сильно томила ее разлука; вот гут-то и случилось несчастье. Она ускользнула от меня и побежала в замок; там в коридоре, перед комнатой больного, поймал ее гофмаршал… Что потом случилось — этого никто не знает и не узнает никогда. Хотела ли она кричать и за это он схватил ее за горло, или от бешеной ревности хотел задушить ее — я не знаю; но что он душил ее, это я знаю от нее самой, потому что понимала ее взгляд так же ясно, как будто она высказывала мне то словами. Сначала ее рассудок был совершенно здоров, пока не начал ходить придворный священник и не стал ей проповедовать. Наконец однажды она так ужасно закричала, как только может кричать человек, подвергнутый пытке… Господи, как он пустился тогда бежать! Больше он уж и пробовать не стал; но несчастье совершилось — бедный мозг ее был поражен окончательно… Теперь я все сказала вам, баронесса; прошу вас, возьмите эту цепочку с серебряной книжкою.

— Не сейчас же! — с ужасом воскликнула Лиана. Она подошла к кровати и наклонилась над умирающей, приоткрытые глаза которой уже затянуло могильным холодом, хотя грудь ее все еще равномерно поднималась и опускалась.

— Я никогда не успокоилась бы, если бы ее глаза еще раз открылись в ту минуту, когда я дотронусь до ее талисмана, и она унесла бы это последнее впечатление в могилу, — сказала молодая женщина, отступая. — Когда все кончится, придите за мною, хотя бы это было в глухую полночь. Я хочу вынуть из ее руки документ; ваша правда, я должна сделать это сама, но до тех пор не должно трогать этой бедной ручки… Лен, мне жаль, что приходится сделать вам один упрек: вы должны были еще тогда же, несмотря ни на что, отдать записку по адресу.

— Баронесса!.. — воскликнула ключница. — Вы говорите это теперь, когда все так счастливо устроилось, но тогда!.. Я была совершенно одна, все были против меня. Такие сильные противники, как гофмаршал и священник, мне не под силу: тут люди и искуснее меня не нашлись бы, что делать, а молодой барон, да разве он взялся бы расследовать дело? Господи Боже мой! Ведь это не голубой башмак, который можно поставить под стекло, а потом снять его!..

Густая краска разлилась по лицу молодой женщины, и испуганная ключница замолчала.

— Ах, что я болтаю! — поправилась она, — теперь, конечно, все идет хорошо; но тогда было не так. Вы сегодня сами слышали, баронесса, что он толкал ребенка, как собаку, со своей дороги… Я скажу вам, что бы тогда вышло: барон взял бы у меня записку, показал бы ее обоим господам, они громко засмеялись бы и сказали, что им все это лучше известно, потому что дни и ночи проводили у кровати больного. Меня же обвинили бы в обмане — это так же верно, как дважды два — четыре, и выгнали бы за ворота замка… Нет, нет, тут надо было наблюдать и выжидать… Еще если бы я знала, что в записке написано, то это другое дело, но я стояла далеко, когда покойный писал; а когда он подал мне бумагу и велел прочесть, то мне впору было только разобрать адрес… Недавно, когда она крепко заснула после сильного приема морфия, я взяла у нее книжку и хотела заглянуть в нее, но не могла ее открыть, — она точно запаяна кругом: не видно ни замка, ни пружины, — я думаю что ее придется сломать.

— Тем лучше, — сказала Лиана.

Она подошла к стеклянной двери и позвала Габриеля. Было уже поздно, слишком поздно, чтобы передать все Майнау, прежде чем он поедет во дворец, а он сказал ей, что по особенным причинам он должен непременно принять приглашение. Да ей и самой надо было еще одеться. Ее сильно возмущала мысль, что она должна наряжаться, стоять перед зеркалом в эти ужасные минуты, когда старые грехи должны быть вызваны на свет… Она торопливо ушла из индийского домика, чтобы успеть еще отыскать Майнау и хоть в коротких словах передать ему самое главное; но она не нашла его, а один из лакеев доложил ей, что барон вследствие известий, полученных из Волькерсгаузена, вышел неизвестно куда, может быть, пошел к садовнику. С грустью пошла она в свою уборную.

Глава 24

На обширном дворе Шенвертского замка стоял экипаж, запряженный серыми рысаками, а у самого подъезда — карета гофмаршала. Толстому кучеру не доставляло никакого труда управлять лошадьми. Это были прекрасные смирные животные; они стояли как ягнята, между тем как серые рысаки фыркали и нетерпеливо били копытами.

— Бестии! — ворчал гофмаршал, спускаясь в своем кресле с лестницы.

Он мог бы и сойти, но берег свои силы, зная, что во дворце ему придется немало стоять в присутствии высочайших особ.

Внизу, в сенях, в ожидании прохаживался Майнау, и в ту минуту, как лакеи спускали кресло со ступенек на мозаичный пол, из бокового коридора вышел человек. Увидя гофмаршала, он ускорил шаги и вышел в стеклянную дверь.

Гофмаршал выпрямился в своем кресле, точно не верил своим глазам.

— Это, кажется, негодяй Даммер, которого следовало бы давно прогнать? — обратился он к Майнау.

— Да, дядя.

— Так как же он смеет здесь так sans facons прогуливаться? — обратился он с выговором к лакеям.

— Он ужинал в людской, барон, — нерешительно ответил один из них.

Гофмаршал мгновенно встал на ноги.

— В моей людской, за моим столом?

— Любезный дядя, на людскую и людской стол, мне кажется, и я имею некоторое право, не так ли? — сказал спокойно Майнау. — Даммер привез мне известия из Волькерсгаузена; он может возвратиться только завтра; неужели же заставить его голодать в Шенверте?.. Он глупо сделал, что попался тебе на глаза, но тут он был с моего позволения.

— А, понимаю! Ты ведь филантроп и, верно, устроил в Волькерсгаузене исправительный дом, нечто вроде колонии преступников; очень хорошо!..

Гофмаршал опять опустился в свое кресло.

— Даммер забылся пред тобою. Само собою разумеется, что его тотчас же удалили из Шенверта. — Майнау говорил с невозмутимым спокойствием. — Но ведь и его не раз раздражали. Мы не должны забывать, что мы имеем дело с людьми, а не с собаками, которых наказывают кнутом за естественную и справедливую оппозицию… — Густая краска, покрывшая его лицо, свидетельствовала о том, что у него воскресла в памяти сцена, когда он, поддавшись своему вспыльчивому характеру, забылся до того, что поднял руку на человека. — Вместе с ним пострадал бы и его невинный старый отец. Даммер получил строгий выговор и переведен в Волькерсгаузен. Вот мы и сквитались!