Правда, я заметила, что если человек не чистый гений, то гарвардское образование для него постоянная обуза. Дело не в том, чему они там научились, а в том, что они о себе после этого думают – тяжкая ноша быть гарвардцем; аура, атмосфера, проблемы с произношением, нежные воспоминания о Чарльз-ривер[335]. От этого они становятся похожими на детей, носятся по коридорам рекламных агентств, так что их галстуки развеваются следом за ними. Из-за этого им приходится терпеть отвратительную еду и дешевую мебельную обивку Гарвардского клуба, лишь бы только произвести впечатление на невинную молодую девичью душу величественным источником их бакалаврской степени.

У Чарли был гарвардский синдром. Учился и закончил Гарвард он средненько, но всегда чувствовал свое превосходство надо мной с моей «Фи Бета Каппой»[336] из захудалого деклассированного Барнарда. Он верил, что в Гарварде его осенило аристократизмом, и, несмотря на все неудачи, постигшие его в мире, он остается (следующее слово должен пропеть дуэт Колнера и Салливана) гарвардцем.

Чарли обычно спал до полудня, потом вставал и завтракал в одном из молочных ресторанов, сохранившихся от прежних дней, когда иммигранты селились кучно. Два раза в неделю он заставлял себя вставать в девять и ехал на метро в центр в музыкальную школу, где давал уроки игры на фортепьяно и дирижировал хором. Деньги он зарабатывал мизерные и жил главным образом на дивиденды от капитала, полученного от отца. Он ужасно скрытничал, если заходила речь о его доходах, словно это была какая-то грязная тайна. И тем не менее я всегда считала, что если бы не скаредность, то жить он мог бы не так скудно, как жил.

Однако в его семье был один грязный секрет, и, может, поэтому вопрос о деньгах был для него таким деликатным. Семья Чарли разбогатела усилиями его дядюшки Мела – знаменитого танцора, лже-БАСПа[337], который проскользил по бальным залам все тридцатые годы в патентованном парике-накладке с подправленным носом и женой-шиксой – танцовщицей. Мел Филдинг всю жизнь посвятил тому, чтобы сохранить в тайне свое еврейство, и он согласился поделиться богатством с семейством на том условии, что они своим носам тоже сделают пластические операции и изменят фамилию с Фельдштейн на Филдинг. Чарли отказался ремонтировать нос, однако новую фамилию принял. Отец Чарли ампутировал себе полноса (в результате он стал похож на еврея со смешным маленьким носом). Но главное состояло в том, что Фельдштейны оставили Бруклин и переехали в Бересфорд[338] в позолоченное гетто, в псевдозамок на Сентрал-парк-уэст.

Всемирная сеть танцевальных школ, продающих пожизненное членство пожилым людям, – таков их маленький семейный бизнес. И не то чтобы рэкет, по крайней мере ничуть не больший рэкет, чем психоанализ, или религия, или групповая психотерапия, или розенкрейцерство[339], но, как и вышеперечисленное, этот бизнес тоже обещал избавление от одиночества, бессилия и боли и, конечно, разочаровал немало людей. Обучаясь в университете, летом два-три сезона Чарли проработал в танцевальной студии, ни много ни мало – символический жест. Он ненавидел повседневную работу, даже если она состояла в том, чтобы скользить в танце под мелодию в несколько тысяч долларов с восьмидесятилетней дамой, которая только-только стала пожизненным членом. Когда я с ним познакомилась, Чарли проявлял крайнюю чувствительность, если речь заходила о бальных танцах. Не хотел, чтобы кому-то стало известно, что именно этим бизнесом его отец зарабатывает на жизнь. И тем не менее он нередко в компании друзей или со мной ронял имя своего знаменитого дяди. Раздвоение личности – прекрасная мелодия для танца. У нее свой собственный ритм.

Чем занимался Чарли? Он готовил себя к грядущему величию. Он грезил средь бела дня о своем дирижерском дебюте и начинал писать симфонии. Они были – все до одной – неоконченные симфонии. Еще он начинал сонаты и оперы, основанные на работах Кафки или Беккета. Это были незавершенные опусы, он неизменно обещал посвящать их мне. Может быть, для других он был неудачником, но для себя – романтической фигурой. Он рассуждал о «молчании, изгнании и хитроумии»[340]. Молчание – незаконченные симфонии. Изгнание: он оставил Бересфорд и поселился в Ист-Виллидже. Хитроумие: его роман со мной. Он проходил через начальные испытания, выпадавшие на долю всех великих художников. Как дирижер он еще не получил своего шанса, а дополнительные преимущества, по его мысли, имел в связи с тем, что не гомосексуал. Как композитору ему еще нужно было научиться справляться с кризисом стиля, который будет преодолен с возрастом. На все нужно время, в данном случае необходимо мыслить десятилетиями, а не годами.

Подремывая на фортепьянной табуретке или за тарелкой с блинчиками у «Ратнерса»[341], Чарли представлял, каким он будет, когда все это случится, – виски с легкой проседью, он чрезвычайно любезен и эксцентрично одет. Отдирижировав свою новую оперу в «Метрополитен», он не сочтет зазорным отправиться в «Половинную ноту»[342] на джем-сейшн с подающими надежды джазовыми музыкантами. Восторженные студентки, узнавая его в клубе, шумно потребуют автографов, а он будет отваживать их остроумными замечаниями. Летом он будет уезжать в загородный дом в Вермонте, где станет сочинять музыку за своим «Бехштейном»[343] под наклонным фонарем в потолке, выходя из своего кабинета исключительно для умных разговоров с поэтами и молодыми композиторами, которые последовали туда за ним. Три часа в день он выделит на написание биографии в усредненном, по его словам, стиле между Прустом и Ивлином Во[344] (его любимые авторы). И потом будут женщины. Вагнеровские сопрано с огромными, в ямочках задницами, словно сошедшие с картин Рубенса. Чарли питал большую слабость к пухлым, даже толстым женщинам. Он всегда считал, что я слишком тощая, а задница у меня слишком маленькая. Если бы мы остались вместе, у меня, наверное, развилась слоновья болезнь. После толстых сопрано шли литературные дамы: женщины-поэты, посвящавшие ему книги, женщины-скульпторы, жаждавшие, чтобы он позировал им обнаженным, женщины-романисты, находившие его таким обаятельным, что делали его центральной фигурой их romans à clef[345].

Дети (как он часто говорил) – тоска смертная. Слово «тоска», произносимое в нос, всегда оставалось одним из его любимых. Но это не худшая характеристика из его уст, как и словечко банальный – тоже одно из любимых. Наивысшую степень презрения выражало слово «вульгарный». Вульгарными могли быть, конечно, люди, а также книги, музыка, картины и даже пища. Как он однажды сказал, когда его знаменитый дядюшка взял его в «Ле павийон»[346]: «Эти блинчики вульгарны». Произносил он это слово с длинной паузой между первым и вторым слогами, словно между «вуль» и «гар» ему чуть было не открылось некое откровение. Важное внимание уделял Чарльз произношению.

И самое главное: я забыла сказать, что при все при том я была безумно влюблена в него, с ударением на слове безумно. Цинизм пришел позднее. Для меня он не являлся напыщенным, прыщавым молодым человеком, а был фигурой необыкновенного обаяния – будущий Ленни Бернстайн[347]. Я знала, что его семья с их бледно-палевой гостиной от декоратора и мебелью, укрытой пленкой, была в тысячу раз вульгарнее моей. Я чувствовала, что Чарли сноб и вовсе не умен. Я знала, он никогда не принимает душ, не пользуется дезодорантами и плохо вытирает задницу, словно все еще надеясь, что ему на помощь придет мамочка. Но я по нему сходила с ума. Ведь прежде всего он предан самому универсальному из всех искусств – музыке. Я всего лишь приземленный книжник, чьи интересы ограничивались литературой. И самое главное: он играл на рояле, как мой отец. Когда он садился за инструмент, у меня в штанах становилось мокро. Ах, эти длинноты, крещендо, диезы, бемоли! Вы знаете ужасное выражение «стучать по клавишам»? Этим Чарли и сводил меня с ума. Иногда мы даже трахались на рояльной табуретке под тикающий метроном.

Познакомились мы забавным образом. На телевидении. Что может быть забавнее, чем чтение стихов на телевидении? Результат – ни телевидения, ни поэзии. Результат – нечто «образовательное», если вы извините мне это словечко.

Программа шла по 13-му каналу и представляла собой этакий винегрет из семи искусств – и все были мертвые. Почему программа считалась образовательной, ума не приложу. Приглашались семь молодых «художников», каждому из которых на его (ее) номер отводилось четыре минуты. Был там еще один старый пердун с заплывшими глазками, звали его как-то вроде Филипс Хардтак, и он интервьюировал каждого, задавал язвительные вопросы, например, «что такое, по вашему мнению, вдохновение?» или «какое влияние ваше детство оказало на вашу работу?». На эти и десяток других вопросов отводилось еще четыре минуты. Кроме образовательного шоу у Хардтака были и другие программы – животрепещущие ревю о написании книг и реклама виски, и эти два занятия имели больше общего, чем может показаться на первый взгляд. Виски всегда было «легким» и «мягким», а книги всегда – «резкие» и «впечатляющие». Нужно было только выпустить Хардтака в студию, и из него сыпались определения. Но иногда он путал их и называл книгу «легкой» и «мягкой», виски – «резким» и «впечатляющим». Для виски двадцатилетней выдержки и престарелых авторов, опубликовавших мемуары, Хардтак держал наготове словечко «выдержанный». А для молодых авторов и дешевого виски у Хардтака был такой штамп: «Не хватает мягкости».

Большинство «художников» на шоу были под стать Хардтаку. Например, молодой дурак, который называл себя «киномейкером» и показал четырехминутный фильм (изображение дрожало, и пленка была переэкспонирована), в котором что-то похожее на двух, а может, и трех амеб плясало, двигая ложноножками. Чернокожий художник, называющий себя художником-активистом, рисовал исключительно стулья – до странности пацифистский объект для художника-активиста. Сопрано с очень желтыми и очень заячьими зубами (Чарли был приглашен, аккомпанировать ее четырем минутам дребезжащего Пуччини). Группа ударных в лице одного человека по имени Кент Бласс, он судорожно прыгал между барабаном, ксилофоном, стеклянными аквариумами, кастрюлями и сковородами; современный танцор, который ни разу не произнес слова «танец», имея в виду танец, исполняемый не им. Певец народных песен протеста, чье бруклинское произношение было декорировано уроками дикции, что давало довольно странный эффект. И потом была я.

Они усадили меня, словно для портрета, в серую раму из фанеры, чтобы я отчитала свои четыре минуты поэзии, а добираться туда мне пришлось по каким-то мосткам. Чарли находился точно подо мной за роялем и заглядывал мне под юбку. Пока я читала стихи, его взгляды прожигали дыры в моих бедрах. День спустя он мне позвонил. Я его не запомнила. Тогда он сказал, что хотел бы написать музыку к моим стихам, и мы встретились с ним в ресторане. Я всегда была очень наивна и легко покупалась на такие уловки. Если я слышу: «Давайте зайдем ко мне – я переложу ваши стихи на музыку», – я всегда захожу. Или по крайней мере иду.

Но Чарли меня удивил. Когда он пришел ко мне домой, вид у него был костлявый, немытый, а нос торчал крючком, но в ресторане он продемонстрировал гигантские знания Коула Портера, Роджерса и Харта[348], Гершвина[349] – все те песни, что мой отец наигрывал на пианино, когда я была маленькой. Даже малоизвестные песни Коула Портера, почти забытые – Роджерса и Харта из малоизвестных мюзиклов, совершенно неизвестные – Гершвина, – он знал их все. Он знал даже больше меня, так как в моей памяти задерживались в основном броские строки. Вот тогда я, идиотка, и влюбилась в него, трансформировав из немытой крючконосой лягушки в принца, точнее сказать, еврейского принца-пианиста. Как только он пропел последний куплет «Сделаем это»[350] и не перепутал ни одного слова, я была готова делать это с ним. Простой случай помешательства.

Мы отправились домой в постель. Но Чарли так переполняла эйфория, что он сник.

– Ну, подирижируй мной, – сказала я.

– Похоже, я потерял мою палочку.

– Ну тогда сделай это, как Митропулос[351] – голыми руками.

– Ты настоящая находка, – сказал он, завозившись под одеялом.

Но руками или палочкой – безнадежно. У него зуб не попадал на зуб, плечи конвульсивно сотрясались. Он хватал ртом воздух, словно страдал эмфиземой легких.

– Что случилось? – спросила я.

– То, что ты такая находка, – я даже поверить в это не могу.

Казалось, он попеременно то рыдал, то задыхался.

– Ты ведь встретишься со мной, несмотря на это? – взмолился он. – Обещаешь, что ты не будешь судить обо мне по этому?

– Ты что, думаешь – я садистка какая? – Я была удивлена. Его беспомощность пробудила во мне материнские инстинкты. – Разве я похожа на подонка?

– Последняя, с которой у меня это случилось, – простонал он, – выкинула меня и за мной в коридор – мою одежду. Один носок она забыла. И мне пришлось ехать домой в метро с голой щиколоткой. Большего унижения я в жизни не испытывал.