ПАПА (отрываясь от своего спора с Джуд): Отвратительно.
ХЛОЯ (исходя на крик): ДА ЗАТКНИТЕСЬ ВЫ ВСЕ ХОТЬ НА МИНУТУ И ПОСЛУШАЙТЕ МЕНЯ!
Из гостиной доносится звук фортепьяно. Это отец наигрывает «Бегом в бегуэн»[366] в собственной обработке – эту версию он исполнял сто лет назад на первой бродвейской постановке «Юбилея». «Когда танцуют… бегуэн… я снова слышу – та стррру-ннна звучит…»
Его голос доносится до меня, перекрывая звук немного расстроенного «Стейнвея». Но Папа и Джуд даже не замечают его ухода.
– В этом обществе, – говорит Джуд, – стандарты искусства задаются пресс-атташе и пиарщиками, а это означает, что никаких стандартов не сущест…
– Я всегда говорил, – прерывает ее Папа, – что в мире существует два типа людей: мошенники и полумошенники…
А мой отец отвечает им обоим расстроенными струнами.
Мы с Чарли, проливая слезы, расстались в Амстердаме на центральном вокзале. Он направлялся в Париж и в Гавр (чтобы, по его словам, прямо оттуда – в Штаты). Я ему не поверила. Сама я отправлялась в Йоркшир, нравилось мне это или нет, а мне это вовсе не нравилось. Слезливое прощание. Мы едим амстердамскую селедку и рыдаем – оба.
– Нам лучше расстаться на некоторое время, дорогая, – говорит он.
– Да, – безбожно вру я (полным селедки ртом).
И мы целуемся, обмениваясь слюной с привкусом лука. Я сажусь на поезд, направляющийся в Хук-ван-Холланд, машу пропахшей селедкой рукой. Чарли посылает воздушные поцелуи. Он стоит на платформе, плечи у него покатые, из кармана плаща торчит дирижерская палочка, потрепанный портфель набит партитурами, в руке он держит голландскую селедку. Поезд трогается. На пароходе от Хук-ван-Холланда до Хариджа я стою в тумане и плачу, думая о том, как я стою в тумане и плачу и спрашиваю себя, смогу ли я когда-нибудь описать это переживание в книге. Розовым ноготком я выковыриваю кусочек селедки, застрявший между зубов, и театральным движением кидаю его в Северное море.
В Йоркшире я получаю письмо от Чарли, который все еще в Париже. «Дорогая, – пишет он, – только не думай, что я разлюбил тебя, потому что я теперь с Салли…»
Я живу в большом, продуваемом сквозняками английском загородном доме с сумасшедшими английскими друзьями, которые весь день пьют джин, чтобы согреться, и ведут разговоры в духе Оскара Уайльда, а потому следующие десять дней я провожу в пьяном ступоре. Я даю телеграмму Пие, чтобы она встретила меня во Флоренции раньше, чем планировалось, и мы вдвоем мстим нашим неверным любовникам (ее любовник – в Бостоне), ложась в постель со всеми мужчинами во Флоренции подряд, за исключением разве что микеланджеловского Давида. Только ничего хорошего из этого не получается. Мы по-прежнему отчаянно несчастливы. Чарли звонит мне во Флоренцию и умоляет простить его, он все еще в Париже с Салли и этим провоцирует еще одну не приносящую радости оргию… Потом мы с Пией начинаем каяться и решаем очиститься: подмываемся белым итальянским уксусом кьянти, преклоняемся перед статуей Персея в Лоджия дей Ланци[367] и молим о прощении. Мы поднимаемся на Кампаниле Джотто[368] и молимся духу Джотто, вообще-то нас устроил бы любой знаменитый старый дух. В течение двух дней мы отказываемся от пищи и пьем только «сан-пеллегрино». Мы подмываемся «сан-пеллегрино». И наконец в качестве последнего искупительного шага мы решаем отправить наши колпачки нашим неверным любовникам, чтобы не мы, а они испытывали чувство вины. Но во что их завернуть? У Пии под кроватью в пансионе, по которому словно ураган прошел, обнаружилась коробка от Мотта Панетоне[369]. А я как ни ищу – не нахожу ничего подходящего для моего колпачка, а потому с излишней поспешностью отказываюсь от этой идеи. Да и что пользы в том, что я отправлю колпачок Чарли и Салли в коробке из-под кулича? Но Пия неколебима. Она обшаривает комнату в поисках оберточной бумаги и клейкой ленты. Она нацарапывает адреса и обратные адреса. Она напоминает мне, как я в тринадцать лет тайком отправляла запросы и получала брошюрки от «Котекса»[370] в «простой оберточной бумаге».
Мы направляемся в офис «Американ экспресс», мы переспали с половиной похотливых итальянцев, работающих в офисе. Нас просят заполнить таможенную декларацию. Но что мы должны в ней написать? «Колпачок, бывший в употреблении, одна штука»? «Один видавший виды колпачок»? Может быть: «Подержанный предмет одежды»? Можно ли колпачок рассматривать как предмет одежды? Мы с Пией дискутируем по этому поводу. «Но ведь колпачки носят», – говорит она. Я настаиваю на том, что она должна отправить его в Бостон как предмет антиквариата и, таким образом, избежать уплаты импортной пошлины. А что, если ее неверному бойфренду придется заплатить пошлину за ее использованный колпачок? Будет ли этот расход добавочкой к обиде, оскорблением к чувству вины?
– Пошел он в жопу! – говорит Пия. – Пусть заплатит импортную пошлину и потом смутится как следует. – И с этими словами она надписывает пакет: «Флорентийская кожаная сумка, 1 шт., стоимость 100 долларов».
Вскоре после этого мы с Пией расстались. Я отправилась к Ранди в Бейрут, а она – в Испанию, где ей без колпачка пришлось остаток лета заниматься фелляцией. Что касается орального секса в одну и другую сторону, то тут она не испытывала ни малейшего чувства вины. Это кажется смешным, но я прекрасно ее понимаю. В конечном счете мы ведь были добропорядочными девочками, воспитанными в пятидесятые годы.
14
Арабы и другие животные
Шейх арабский я,
И твоя любовь – моя.
Темной ночью, словно вор,
Прокрадусь я в твой шатер.
Из Флоренции я на rapido[372] отправилась в Рим, а оттуда рейсом «Алиталии» полетела в Бейрут. Насколько помнится, я пребывала в панике, поводов для этого было предостаточно: предстоящий полет, будет ли меня ждать письмо от Чарли в доме Ранди в Бейруте, смогут ли арабы определить, что я еврейка. Хотя в моей визе в графе «вероисповедание» большими буквами было пропечатано: «Унитарианство»[373]. Конечно, знай они, что это такое, то, возможно, испытали бы еще большую неприязнь, поскольку половина населения Ливана – католики. И все же я ужас как боялась, что меня выведут на чистую воду, и, несмотря на абсолютное невежество во всем, что касалось иудаизма, мне не нравилось лгать относительно происхождения. Я была уверена, что теряю право на любую защиту, какую мне обычно предоставлял иудаизм (откровенно говоря, никакой защиты я от него не получала), из-за этого страшного обмана.
Еще я была уверена, что заразилась триппером от всех необрезанных флорентийцев. Господи, фобии у меня возникают практически по любому поводу, какой может прийти в голову: авиакатастрофы, триппер, толченое стекло в еде, ботулизм, арабы, рак груди, лейкемия, нацизм, меланома… Что касается трипперфобии, то хорошее самочувствие тут не имеет никакого значения, как ничего не значит, что у меня в вагине нет ни ссадин, ни воспалений. Я смотрю, и смотрю, и смотрю, и даже если ничего не нахожу, все же уверена, у меня какая-то незаметная асимптоматическая форма триппера. Я знаю, мои фаллопиевы трубы втайне покрываются раневой тканью, а яичники засыхают, как старый стручок. Я представляю себе это во всех визуальных подробностях. Засыхают все мои нерожденные дети! Вянут, так сказать, на лозе. Самое плохое в положении женщины – это закрытость собственного тела. Ты всю юность проводишь, изогнувшись дугой перед зеркалом в ванной, пытаясь заглянуть в свою вагину. И что ты там видишь? Курчавую каемочку лобковых волос, алые губы, розовую тревожную кнопочку клитора – и все! Самое важное остается невидимым. Неисследованный каньон, подземная пещера и всевозможные скрытые опасности, прячущиеся внутри.
Как выяснилось, цель полета в Бейрут состояла в том, чтобы расшевелить во мне различные паранойи. Мы попали в безумный шторм над Средиземным морем, дождь хлестал по иллюминаторам, по самолету летали недопережеванные комки пищи, а пилот выходил из кабины каждые несколько минут, обращаясь к пассажирам со словами успокоения, которым я ни на секунду не верила. (Впрочем, по-итальянски что ни скажи – все вызывает недоверие, даже Lasciate Ogni Speranza[374].) Я была полностью готова к смерти за то, что поставила «Унитарианство» в своей визе, именно за такие преступления и карал Иегова – за это и за трахание с язычниками. Каждый раз, когда мы попадали в воздушную яму и самолет проваливался футов на пятьсот (отчего желудок поднимался ко рту), я клялась навсегда отказаться от секса, свинины и самолетов, если мне удастся целой и невредимой вернуться на terra firma[375].
Остальные пассажиры в самолете вовсе не отвечали моим представлениям о поговорке «На миру и смерть красна». Когда дела пошли совсем плохо и мы уподобились тле на листке, кружащемся в вихре ветра, какой-то пьяный идиот каждый раз при провале в очередную яму истошно вопил «Оп-ля», а несколько других дураков при этом истерически смеялись. Мысль о том, что я могу умереть в компании таких кретинов, а потом заявиться в иной мир с визой, где стоит «Унитарианство», заставляла меня горячо молиться на протяжении всего полета. На самолетах, попавших в грозу, нет атеистов.
Как это ни удивительно, но гроза стихла или осталась позади, когда мы пролетели Кипр. Рядом со мной сидел слащавый египтянин (а бывают другие?), который, очухавшись от страха, начал флиртовать со мной. Он сказал, что издает журнал в Каире, а в Бейрут летит по делу. Еще утверждал, будто ничуть не испугался, потому что всегда носит на себе синюю бусинку против сглаза. С бусинкой или нет, но мне показалось, душа у него уходила в пятки. Он заверял меня, что у нас с ним «счастливые носы», а потому самолет не мог разбиться. Египтянин прикоснулся к кончику моего носа, потом к кончику своего и сказал: «Видите – счастливые».
«Бог мой, надо же было столкнуться с носопомешанным!» – подумала я. И мне не очень льстила идея, что у нас якобы похожие носы. У него был огромный шнобель, как у Насера (по мне, так все египтяне похожи на Насера), тогда как мой, пусть и не курносый, но по крайней мере маленький и прямой. Может, и не модель для пластического хирурга, но уж никак не насеровский. Его обрубленный кончик выдает генетический вклад какого-нибудь польского разбойника со свиным рылом, изнасиловавшим мою прабабушку во время давным-давно забытого погрома в черте оседлости.
Но противоречивые интересы соседа распространялись, однако, дальше носов. Он посмотрел на номер журнала «Тайм», который лежал раскрытым (и непрочтенным) у меня на коленях во время грозы, показал на фотографию тогдашнего посла в ООН Голдберга и изрек историческую фразу: «Он еврей». Больше ничего не сказал, но по тону и виду было понятно – говорить не о чем.
Я внимательно посмотрела на него, и дай мне кто хоть два цента, я бы сказала: «И я тоже», но двух центов мне никто не предложил. И тут итальянский пилот сообщил, что мы идем на посадку в бейрутский аэропорт.
Я все еще тряслась после коротенького разговора, когда за стеклянной перегородкой в аэропорту увидела Ранди с огромным животом – очередная беременность. Проходя через таможню, я ждала худшего, но никаких осложнений не возникло. Мой зять Пьер, казалось, был в самых тесных дружеских отношениях со всеми работниками аэропорта, и меня пропустили как какую-нибудь важную персону. Шел 1965 год, и дела на Ближнем Востоке обстояли не столь сурово, как после Шестидневной войны. Если ты прибыл туда не из Израиля, то мог путешествовать по Ливану, словно по Майами-Бич, впрочем, в некотором отношении Ливан и Майами-Бич оказались похожи: и там, и здесь йентас[376] были в изобилии.
Ранди и Пьер повезли меня из аэропорта в похожем на катафалк черном «кадиллаке» с кондиционером, который они доставили из Штатов. По дороге в Бейрут мы проезжали мимо лагерей беженцев, где люди жили в упаковочных коробках, где было много полуголых грязных детей, сосавших пальцы. Ранди тут же высокомерно сказала, что эти лагеря настоящее бельмо в глазу.
– Бельмо? И больше ничего? – спросила я.
– Да не будь ты такой либеральной доброй дурочкой, – отрезала она. – Ты что о себе возомнила? Думаешь, ты Элеонора Рузвельт?
– Спасибо за комплимент.
– Меня уже тошнит от того, как тут все переживают за этих несчастных палестинцев. Почему бы тебе лучше не побеспокоиться о нас?
– Я беспокоюсь.
Бейрут оказался неплохим городом, хотя и не таким шикарным, как можно было подумать, слушая Пьера. Почти все здесь новое. Сотни белых домов-коробок в форме кукурузных хлопьев с мраморными колоннадами, старые дома повсюду разрушаются под новую застройку. В августе тут невыносимо жарко и влажно, а вся трава пожухла под солнцем. Средиземное море синее, но не синее Эгейского, что бы там ни говорил Пьер. С некоторых ракурсов город немного похож на Афины без Акрополя. Расползшийся восточный город, в котором новые дома вырастают как грибы рядом с полуразрушенными. Запоминаются рекламные щиты «Кока-колы» рядом с мечетями, автозаправки «Шелл» с рекламными надписями на арабском, дамы в вуалях на задних сиденьях зашторенных «шевроле» и «мерседес-бенцев». Раздается заунывная арабская музыка, мухи повсюду, женщины в мини-юбках, аккуратные блондинки, прогуливающиеся по рю-Гамра[377]. Всюду рекламные афиши американских фильмов, а в книжных лавках полно «пингвинов», «ливр де пош»[378], американских пейпербэков и последних порнороманов из Копенгагена и Калифорнии. Похоже, Запад и Восток сошлись[379], но не произвели нечто новое и великолепное, а оба провалились в тартарары.
"Я не боюсь летать" отзывы
Отзывы читателей о книге "Я не боюсь летать". Читайте комментарии и мнения людей о произведении.
Понравилась книга? Поделитесь впечатлениями - оставьте Ваш отзыв и расскажите о книге "Я не боюсь летать" друзьям в соцсетях.