Но где моя мать сейчас? Она не спасла меня тогда и не могла спасти теперь, но если бы она хотя бы появилась, то я бы наверняка смогла прожить эту ночь. Мы живем ночь за ночью. Будь я похожа на Скарлетт О’Хара, то смогла бы отложить эти мрачные мысли на завтра.

17

Сновидения и реальность

Мне это представляется следующим образом. Не так уж страшно (я хочу сказать, это может быть страшно, но оно не приносит вреда, не отравляет) обходиться без того, что тебе очень хочется… Страшно делать вид, что нечто второсортное первосортно. Делать вид, что тебе не нужна любовь, когда она тебе нужна, или что тебе нравятся плоды твоих трудов, когда ты знаешь, что могла бы сделать лучше.

Дорис Лессинг. Золотой дневник

Когда стало ясно, что не засну, я решила встать. Страдая сезонной бессонницей, я знала, что иногда ее можно победить, перехитрив: сделать вид, что тебе вообще наплевать на сон. И сон иногда чувствует себя уязвленным, как отвергнутый любовник, подкрадывается незаметно, пытаясь соблазнить.

Я села на кровати, подобрала волосы заколкой и сняла с себя грязную одежду. Я подошла к занавеске, с напускной бравадой отодвинула ее в сторону и заглянула туда. Никого. Я оседлала биде и выписала туда целую реку, удивляясь тому, как долго умудрялась не опустошать мочевой пузырь. После это я вымыла свою раздраженную и липкую промежность и сполоснула биде. Я плеснула себе в лицо водой из-под крана и учинила поверхностную мойку. Грязь стекала у меня с рук, как в детстве, когда я приходила домой, целый день проиграв на улице. Я подошла к двери и проверила, надежно ли закрыт замок.

Когда кто-то кашлянул в соседней комнате, я чуть не подпрыгнула до потолка.

«Расслабься», – приказала я себе.

Но туманно я осознавала, что если можешь встать и вымыться, то это по меньшей мере признак жизни. Настоящие психи просто лежат в своем говне и моче. Хоть некоторое утешение. На самом деле я цеплялась за соломинку.

«Есть люди, которым куда как хуже, чем тебе», – сказала я, с трудом сдерживая смех.

Голая и несколько воодушевленная тем, что стала чище, я встала перед помутневшим зеркалом во весь рост. У меня был как нельзя более странный загар от езды в открытом автомобиле. Колени и бедра были красные и кожа на них шелушилась. Нос и щеки у меня – красные. Плечи и руки – сожжены, кожа потрескалась. Но остальные мои части были практически белыми. Этакое странное лоскутное одеяло.

Я заглянула в свои глаза – белые круги от солнечных очков, которые я не снимала несколько недель. Почему я так никогда и не могла понять, какого цвета у меня глаза? Имело это какое-то значение? Не было ли это моей главной проблемой? Серовато-голубые с желтыми пятнышками. Не совсем серые и не совсем голубые. «Аспидно-серые, – как говорил Брайан, – а волосы у тебя цвета пшеницы». «Пшеничные волосы» – так он, лаская, называл их. У Брайана были самые карие глаза, какие мне доводилось видеть, – глаза, как у византийского святого на мозаике. Когда у него начала съезжать крыша, он мог часами смотреть на свои глаза в зеркале. Он, как ребенок, то включал, то выключал свет, пытаясь поймать момент, когда его зрачки начинают расширяться. Он в то время в прямом смысле говорил о зазеркалье, мире антивещества, в который он может перейти. Его глаза были ключом к этому миру. Он верил, что его душу можно высосать через зрачки, как высасывают яичный белок через дырочку в скорлупе.

Я вспомнила, как очаровывало меня безумие Брайана, как привлекала меня его игра воображения. В те дни я не писала сюрреалистических стихов – обычные, описательные с избыточной словесной игрой. Но позднее, когда я начала погружаться глубже и отпустила вожжи со своей фантазии, я часто чувствовала, что вижу мир глазами Брайана и что его безумие – источник моего вдохновения. Я чувствовала, будто сошла с ума вместе с ним, а потом вернулась. Так мы были близки. И если я чувствовала себя виноватой, то потому что после падения смогла подняться, тогда как он так и остался лежать. Словно я была Данте, а он – Уголино[420] (один из любимых его персонажей в «Аду»), и я смогла вернуться из ада и рассказать его историю, написать стихи, на которые вдохновило меня его безумие, тогда как сам он полностью утонул в нем. «Ты для всех как вампир, – обвиняла я себя. – Ты всех используешь». – «Все используют всех», – отвечала я.

Я припомнила, как отвратительно чувствовала себя, когда разорвала брак с Брайаном, и еще мне вспомнилось: тогда я чувствовала, что заслуживаю того, чтобы провести всю оставшуюся жизнь, погрузившись в его безумие. Мои родители, родители Брайана и доктора, застращав меня, не допустили этого. «Вам всего двадцать два, – сказал психиатр Брайана. – Зачем вам губить свою жизнь?» А я сопротивлялась. Я обвиняла его в том, что он предает нас обоих, предает нашу любовь. Я вполне могла бы остаться с Брайаном, если бы не деньги и возражения родителей. Я чувствовала, что мое место рядом с ним. Я чувствовала, что заслужила, чтобы моя жизнь была загублена таким образом. Я в то время и не подозревала, что у меня есть собственная жизнь, и никогда не умела бросать людей, как бы плохо они со мной ни обходились. Что-то внутри меня неизменно требовало, чтобы я дала им еще один шанс. А может, это была трусость. Некий паралич воли. Я оставалась и изливала свой гнев на бумаге, вместо того чтобы реализовать его в жизни. Уход от Беннета был на самом деле моим первым независимым поступком, но даже и тут я частично действовала под влиянием Адриана и того безумного сексуального желания, что он во мне разбудил.

Нет, смотреть через зеркало в свои глаза слишком долго явно было опасным занятием. Я отступила назад и принялась исследовать мое тело. Где кончается оно и начинается то, что вокруг него? В какой-то статье, посвященной представлению о теле, я прочла, что под воздействием стресса (или экстаза) мы теряем границы наших тел. Мы забываем, что владеем ими. Меня часто посещало такое ощущение, и я воспринимала его как часть моей паники. Такое могло происходить и под воздействием непрекращающейся боли. Когда у меня была сломана нога, я потеряла представление о границах моего тела. Парадоксальное явление: под воздействием сильной физической боли или сильного физического удовольствия у тебя возникает ощущение, что ты покидаешь собственное тело.

Я попыталась исследовать мое физическое «я», сделать себе ревизию, чтобы вспомнить, кто я такая, если только, конечно, мое тело можно было идентифицировать со мной. Я вспомнила историю про Теодора Рётке[421] – один в большом доме он то одевался, то раздевался перед зеркалом, исследуя свою наготу между припадками сочинительства. Может, эта история была выдумана, но я видела в ней зерно правды. Твое тело самым тесным образом связано с твоим творчеством, хотя точная природа связи тут очень тонка и, возможно, потребуются годы, чтобы ее осознать. Худые длинные поэты творят короткие толстые поэмы. Но вопрос здесь не так прост и не сводится к закону инверсии. В некотором смысле каждое стихотворение – это попытка расширить границы собственного тела. Твое тело становится ландшафтом, небесами и в конечном счете – космосом. Может быть, поэтому я часто ловлю себя на том, что пишу голой.

За время нашего странного путешествия я похудела, но до модели мне было еще далеко; нет, тучной я не была, но фунтов десять лишних во мне были, так что появляться в бикини мне пока не рекомендовалось. Груди средних размеров, крупная задница, глубокий пупок. Некоторые мужчины говорили, что им нравится моя фигура. Я знала (так, как некоторые знают вещи, в которые сами до конца не верят), что меня считают хорошенькой и что даже моя крупная задница некоторым нравится, но мне самой даже лишняя унция жира была ненавистна. Я всю жизнь вела эту борьбу – набирала вес, теряла, снова набирала с процентами. Каждая лишняя унция была доказательством мой слабости, лености, потакания собственным желаниям. Каждая лишняя унция доказывала, что я права в своей ненависти к себе, что я гнусная и отвратительная. Излишки веса были связаны с сексом – уж это-то я знала. В четырнадцать лет, доголодавшись до девяноста восьми фунтов, я сделала это, наказывая себя за потакание своим сексуальным желаниям. Потеряв тот вес, какой я хотела потерять, и больше, я стала отказывать себе в воде. Я хотела почувствовать себя пустой. Пока голодные спазмы не начинали терзать все мое тело, я ненавидела себя за потакание собственным слабостям. Явно материнский инстинкт (как сказал бы мой муж-психоаналитик) или фобия беременности. Мое подсознание верило, что, подрочив Стиву, я могу забеременеть, а потому я, пытаясь убедить себя, что это не так, худела все больше и больше. А может быть, я жаждала забеременеть и придерживалась примитивного убеждения, что все отверстия моего тела соединены, а оттого боялась, что любая пища осеменит мое чрево, как сперма, и во мне начнет развиваться плод.

Ты – то, что ты ешь. Mann ist was mann isst. Война полов началась, когда мужские зубы вонзились в женское яблоко. Аид закрепил пребывание Персефоны в аду шестью зернышками граната[422]. А когда она съела их, сделку уже было невозможно аннулировать. Съесть означало согласиться с судьбой. Закрой глазки – открой ротик. Пей до дна. Ешь, детка, ешь. «Ну-ка, давай скушаем твое имя», – говорила бабушка. «Целиком?» – вопрошала я. «А…» – начинала она (кусочек отвратительной печенки)… «Й» – (чуточку картофельного пюре с морковью). «С» – (еще немного жесткой, пережаренной печенки)… «Е» – (еще чуть-чуть холодного пюре)… «Д» – (соцветие брокколи). «О» – (она подносит к моему рту еще кусочек печени, но я как очумелая несусь прочь от стола). «Смотри, будет у тебя авитаминоз!» – кричит она мне вслед. У всех членов моего семейства был в запасе целый набор болезней-пугалок (о которых в Нью-Йорке не слышали десятилетиями). Моя бабушка практически не получила никакого образования, но она знает про авитаминоз, цингу, пеллагру, рахит, трихиноз, круглых глистов, ленточных глистов… список бесконечен. Все, чем можно заболеть, если ты не ешь или ешь. Она убедила мою мать, что если каждое утро я не буду выпивать стакан свежевыжатого апельсинового сока, то меня неминуемо ждет цинга, и она постоянно потчевала меня историями о британском флоте и лаймовом соке[423]. Лайми[424]. Ты – то, что ты ешь.

Я помню посвященную питанию колонку в одном из медицинских журналов, которые выписывал Беннет. Миссис Х была рекомендована строгая диета калорийностью не более 600 единиц, которой она придерживалась несколько месяцев. Тем не менее она не потеряла ни фунта. Поначалу ее недоумевающий доктор полагал, что она обманывает его, а потому он попросил ее тщательно записывать все, что она съедает. Нет, похоже, она все же его не обманывала. «Вы уверены, что здесь перечислена каждая капля всего, что вы проглотили?» – спросил он. «Капля?» – переспросила она. «Да», – строго сказал доктор. «Я никак не думала, что и у этого есть калории», – сказала она.

Оказалось, что она – проститутка и каждый день проглатывает от десяти до пятнадцати порций семенной жидкости, а калорийность одного хорошего выброса так высока, что вся твоя диета летит к чертям. Сколько там калорий? Нет, не помню. Но семь-десять эякуляций оказались эквивалентны по калорийности обеду из семи блюд в «Тур д’Аржан»[425], хотя там, конечно, должна платить ты, а тут платят тебе. Несчастные люди, страдающие во всем мире от недостатка протеина. Если бы они только знали! Средство от голода и от перенаселения для Индии – все в одном хорошем глотке! Погоды один глоток не делает, но напряжение перед сном снимает хорошо.

Неужели я рассмешила саму себя?

– Ха-ха-ха, – сказала я своему голому «я».

И тут по инерции, полученной от этого фальшивого смешка, я залезла в свой чемодан и вытащила блокнот, листы бумаги со своими набросками стихов.

«Я намерена объяснить себе, как я попала сюда», – сказала я. Почему я сижу голая и подпаленная, как недожаренный цыпленок, в грязном гостиничном номере в Париже? И куда, черт побери, двинусь я дальше?

Я села на кровать, разложила вокруг себя мои записные книжки и стихи, начала листать толстенный блокнот, в котором делала записи уже года четыре. Никакой системы в них не было. Журнальные выписки, список покупок, список писем, на которые нужно ответить, наброски разгневанных и никогда не отправленных писем, приклеенные вырезки из газет, сюжеты рассказов, черновые наброски стихотворений – все в куче, хаотично, почти неразборчиво. Все это записано фломастерами разных цветов, но и в цветах не было никакой системы. Предпочитала я, казалось, отвратительно-розовый, ядовито-зеленый, средиземноморскую голубизну, но было немало и черного, оранжевого, алого. И почти никаких мрачно сине-черных чернил. И ни разу карандаша. Если я садилась писать, то мне нужно было чувствовать, как под моими пальцами струятся чернила. И мне хотелось, чтобы это мимолетное настроение продолжалось.