И вдруг, когда мне было тринадцать с половиной – седая древность по сравнению с десятью с половиной Ранди, – оно вдруг началось. Мы в это время были на «Ile de France»[436] в середине Атлантики, возвращались en famille[437] из катастрофически дорогого, хотя и вычитаемого из налогооблагаемой базы, европейского путешествия.

Мы вчетвером делили каюту где-то неподалеку от шумной машины, у родителей была каюта на палубе, и внезапно на расстоянии двух с половиной дней пути от Гавра я превратилась в женщину. Лала и Хлоя, которые спят на двухэтажной койке, вроде не должны понимать в таких вещах, они еще, как считает мать, слишком маленькие, а потому мы с Ранди как две заговорщицы отправляемся в корабельную аптеку за необходимым товаром и начинаем обшаривать каюту в поисках места, куда бы это можно было спрятать. Я, конечно, так рада новой игрушке и новому ощущению взрослости, что меняю свой «котекс» по двенадцать раз на день, и расходую запасы чуть ли не быстрее, чем покупаю. И момент истины наступает, когда стюард, замученный француз с лицом Фернанделя[438] и нравом кардинала Ришелье, обнаруживает, что унитаз, забитый прокладками до упора, засорился и перетекает. До этого момента менструация особо мне не мешала. И только когда стюард, который явно не был в восторге оттого, что ему нужно было убирать каюту, больше напоминавшую девичью спальню, начал орать на меня, я вступила в ряды потенциальных радикалов.

– Што вы покласть в эта унита? – вопил он.

А потом он заставил меня смотреть, как он извлекает из унитаза комок за комком слипшиеся «котексы». Неужели он и в самом деле не знал, что это такое? Или же пытался унизить меня? Или же все дело в языковом барьере? (Comment dit-on «котекс» en français?[439]) Или он просто вымещал свое раздражение? Я стояла красная как рак и бормотала «аптека, аптека».

А Лала и Хлоя тем временем хихикали как идиотки. Они видели что-то грязное, хотя и не понимали подробностей. Наверняка чуяли: что-то тут не так, иначе бы я десяток раз на дню не бегала бы в туалет и жуткий тип не кричал бы на меня. Мы плыли к Нью-Йорку, оставляя за собой след кровавых «котексов» для рыб.

В представлении тринадцатилетней девчонки, какой была я тогда, «Ile de France» казался самым романтическим кораблем в мире, потому что играл эпизодическую роль в «Этих маленьких глупостях»[440] – мечтательно-романтической песне, которую мой мечтательно-романтический отец наигрывал на рояле:

Рояля звуки из соседней комнаты,

Неловкие слова, сказавшие тебе

О том, что у меня на сердце…

На такой поэзии я воспитывалась! Где-то в песне мечтательно упоминался «“Ile de France” и чаек круженье над ним». Я и не подозревала, что эти самые чайки будут пикировать за «котексами», испачканными в моей крови. Как не подозревала, что к тому времени, когда я буду плыть на «Ile de France», он превратится в развалину и станет переваливаться на волнах, как старый таз, отчего почти все пассажиры заболеют морской болезнью. Стюарды сходили с ума. Ресторан стоял практически пуст, а звонок вызова в службе стюардов звонил не переставая. Я вижу себя в тринадцать лет – низенькую, толстенькую, не выпускаю из рук сумочку, набитую «котексами», стою на раскачивающейся палубе и всю дорогу, до самого Манхэттена, истекаю кровью.

Полтора года спустя я изводила себя голодом до смерти, и месячные у меня прекратились. Причина? Страх быть женщиной, как сформулировал доктор Шрифт. Ну да, почему нет? Отлично. Я боялась быть женщиной. Не боялась крови, я даже ждала этого с нетерпением, по крайней мере, пока на меня за это не накричали, а боялась всех сопутствующих глупостей. Например, боялась, что мне заявят: родишь ребенка – и никогда не станешь художником. Боялась той горечи, с которой шла по жизни моя мать, той скучной сосредоточенности на еде и выделениях, что была свойственна моей бабке, боялась, что какой-нибудь глупый тип спросит, собираюсь ли я стать секретаршей. Секретаршей! Я полнилась решимости никогда не учиться печатать. И так и не научилась. В колледже мои работы печатал на машинке Брайан. Позднее я либо тыкала по клавиатуре двумя пальцами, либо платила машинисткам. Это доставляло мне массу неудобств и стоило кучу денег, но что такое деньги и неудобства, когда речь идет о принципах? А принцип состоял в том, что я никогда не буду машинисткой. Даже для себя, и не важно, если сие умение способно облегчить мою жизнь.

Оно означало, что если бы менструации влекли бы за собой необходимость печатать, то я прекратила бы менструировать! И печатать! Или и то и другое! И детей рожать я не собиралась! Я бы отрезала себе нос, чтобы изуродовать лицо. Я бы в буквальном смысле выплеснула ребенка вместе с водой. И конечно, еще одна причина, по которой я оказалась в Париже. Я отрезала себя от всего – семьи, друзей, мужа, – чтобы доказать свою свободу. Свободна, как сошедший с орбиты и заблудившийся в космосе спутник. Свободна, как воздушный пират, выпрыгивающий из самолета на парашюте над Долиной смерти[441].

Я сорвала с кронштейна остатки рулона туалетной бумаги, засунула себе в сумочку и направилась назад в комнату. Но на каком она была этаже? В голове у меня царил хаос. Все двери казались одинаковыми. Я бегом поднялась на два лестничных пролета и, слепо ринувшись к угловой двери, распахнула ее. В комнате на стуле сидел толстый мужчина средних лет и стриг ногти на ногах. Он слегка удивленно посмотрел на меня.

– Прошу прощения! – сказала я и поспешно захлопнула дверь. Я бегом поднялась еще на один этаж, вошла в свою комнату и заперла дверь. Перед мысленным взором стояло лицо того человека. На нем появилось не столько потрясенное, сколько веселое выражение. Спокойная улыбка, как на лице Будды. Мое появление его вовсе не встревожило.

Значит, были-таки люди, которые вставали в полдень, стригли ногти на ногах и сидели голыми в гостиничных номерах, не думая о том, что сегодня может наступить конец света. Удивительно! Если бы кто-то ворвался в мой номер, когда я сидела голая и стригла ногти, я бы померла от потрясения. Или нет? Может быть, я сильнее, чем мне казалось.

Но я была еще и грязнее, чем мне казалось. Что бы там ни говорил Оден о том, что людям якобы приятен запах собственных газов[442], собственная вонь стала невыносима для моих ноздрей. Поскольку «тампакса» у меня не было, ванна исключалась, но я должна была что-то сделать с моими волосами, которые висели сальными космами. И голова у меня начала зудеть, словно там завелись вши. Что-то новенькое. По крайней мере, я должна вымыть голову, опрыскать себя какими-нибудь духами, как вонючие придворные в Версале, и сматывать удочки. Но куда мне отправляться? На поиски Беннета? На поиски Адриана? На поиски «тампакса»? На поиски Айседоры?

«Заткнись и вымой волосы, – сказала я себе. – Сначала самое важное».

К счастью, у меня оказалось много шампуня, и, хотя раковина была маленькой, а вода – холодной, вымыв голову, я почувствовала, что владею ситуацией.

Через час я была собрана, одета, накрашена, а поверх влажных волос у меня был повязан шарфик. Я надела солнечные очки, чтобы еще больше защитить себя от дурного глаза. Сымпровизировала еще одну прокладку из туалетной бумаги и пришпилила ее к трусикам изнутри. Приспособление не самое удобное, но все же я была готова оплатить счет, волочить чемодан и предстать перед миром.

«Слава богу, что сегодня солнечный день», – подумала я, выходя на улицу.

Будучи бывшим друидом, я не забывала благодарить богов за маленькие услуги. Ночь пережила! Я даже спала! На несколько мгновений даже позволила себе роскошь думать, что все будет хорошо.

«Не думать, – сказала я себе. – Не думать, не анализировать и не волноваться…»

Сосредоточься на том, что тебе нужно попасть в Лондон и собраться. Проживи один день, черт тебя подери.

Я со своим чемоданом притащилась в аптеку, купила «тампакс», а потом приковыляла во вчерашнее кафе на площадь Сен-Мишель. Я оставила чемодан у столика и спустилась вниз, чтобы заткнуть себя «тампаксом». Тревога кольнула меня – а вдруг чемодан украдут, – но я тут же решила: украдут – и черт с ним. Таков знак. Если чемодан окажется на месте, когда я вернусь, заделав течь «тампаксом», то все будет хорошо.

Чемодан никуда не делся.

Я села рядом с ним, заказала чашечку капуччино и булочку. Был почти час дня, и я чувствовала спокойствие, чуть ли не эйфорию. Как мало нужно нам для счастья: открытая аптека, неукраденный чемодан, чашечка капуччино. Я вдруг остро ощутила маленькие радости бытия. Превосходный вкус кофе, теплые солнечные лучи, люди, принимающие разнообразные позы на перекрестках, чтобы ты могла восхититься ими. Впечатление такое, будто весь Латинский квартал заняли американцы. Справа и слева от себя я слышала разговоры об учебной нагрузке в Мичиганском университете и опасностях, подстерегающих тех, кто спит на пляжах в Испании. Я увидела туристическую группу чернокожих женщин средних лет – в шляпках с искусственными цветочками они пересекали площадь Сен-Мишель в направлении Сены и Нотр-Дам. Молодые американские пары с детишками в рюкзачной сбруе.

«Пикассо, несомненно, фетишизировал грудь…» – сказал парень оскар-уайльдовского типа в телесного цвета футболке своему спутнику, разодетому в тряпки от Кардена. Я вообразила, что у него на передке плавок тоже стоят маленькие буковки «К».

Какая сцена! Ну просто чосеровские пилигримы. Мещанка из Бата в личине чернокожей американки совершает паломничество в Нотр-Дам. Сквайр[443] в образе студента с мягкими чертами лица и светлой бородкой с «Пророком»[444] в руке. Аббатиса[445] в образе хорошенькой студентки, специализирующейся на истории искусств, только-только из школы мисс Хьюит[446], с первого или второго бала для молоденьких девушек, выходящих в свет, и из «Сары Лоуренс»[447], а грязные джинсы на ней позволят поскорее забыть аристократические прошлое и профиль. Сладострастный монах в образе уличного проповедника макробиотики и естественного образа жизни. Кармелит в образе обращенного кришнаита с ирокезом на голове. Мельник[448] в виде бывшего политического активиста из Чикагского университета, занятого распространением литературы французского феминистического движения…

«Почему ты стал феминистом?» – спросила я недавно у одного парня, который, как мне было известно, горячо поддерживал движение.

«Да потому что теперь это лучший способ трахнуться», – ответил он.

Чосер был бы здесь на своем месте. Ему сие давно было ясно как божий день.

В тот момент я чувствовала себя такой хладнокровной и уравновешенной, что до возвращения паники намеревалась порадоваться жизни. Значит, я в конечном счете не беременна. В некотором смысле грустно – менструация вещь всегда немного грустная, – но, значит, меня посетило новое начало. Мне предоставлялся еще один шанс.

Я заказала еще кофе, не спуская глаз с процессий на улице. Ах, все эти простаки за границей![449] На углу целовалась пара, и я, глядя на них, думала об Адриане. Они смотрели друг другу в глаза, словно рассчитывали прочесть там тайну жизни. И что влюбленные видят в глазах друг друга? Друг друга? Я вспомнила о моем безумном представлении, будто Адриан – мой духовный двойник, и подумала, насколько же оно оказалось далеким от действительности. Это было то, чего я хотела в самом начале. Мужчина, который стал бы моей второй половинкой. Папагено и Папагена[450]. Видимо, самая иллюзорная из моих иллюзий. Не бывает никаких вторых половинок. Мы сами свои половинки. Если нам не хватает силы найти вторую половину, то поиск любви становится поиском самоуничтожения, и тогда мы пытаемся убедить себя, что самоуничтожение есть любовь.

Я знала, что не побегу следом за Адрианом в Хемпстед. Знала, что пущу коту под хвост свою жизнь ради некой великой деструктивной страсти. Одна часть меня хотела этого, а другая презирала Айседору за то, что она не из тех женщин, которые всю себя готовы отдать за любовь. Но притворяться не имело резона. Я не принадлежала к ним. Я не склонна к самоуничтожению. Может быть, я никогда не стану романтической героиней, но хотя бы останусь живой. И в тот момент это было самое главное. Просто я вернусь домой и напишу об Адриане. Сохраню Адриана, отказавшись от него.

Да, временами я отчаянно тосковала по нему. Смотрела на целующуюся пару и чуть ли не чувствовала язык Адриана у себя во рту. У меня наблюдались и все прочие сентиментальные симптомы: мне все время казалось, что я вижу его машину на другой стороне улицы, и я даже не исключала, что попозже подойду поближе – посмотреть номера. На мгновение показалось, что вижу его затылок в кафе, а потом поймала себя на том, что вглядываюсь в лицо какого-то незнакомца. Иногда чувствовала его запах, его смех, его шутки…

Но со временем пройдет. К несчастью, всегда проходило. Царапина на сердце, которая поначалу казалась невероятно чувствительной к малейшему прикосновению, в конечном счете зарастает и перестает болеть. Мы забываем о ней. До следующего раза забываем, что у нас есть сердце. А потом, когда приходит следующий раз, мы недоумеваем, как умудрились забыть. Мы думаем: «Этот сильнее, этот лучше…», потому что на самом деле мы не можем вспомнить, какой был прежний.