– Этот дом, кажется, пока что принадлежит папе и Джуд, а не тебе.

– Выметайся! У меня и так из-за тебя голова раскалывается!

Прижав руки к вискам, Ранди побежала в ванную.

Это был старинный психосоматический сайд-степ. Все в моем семействе при малейшей возможности исполняют сей танец. У меня от тебя голова раскалывается! У меня от тебя несварение! У меня от тебя геморрой! У меня от тебя слуховые галлюцинации! У меня от тебя сердечный приступ! У меня от тебя рак!

Когда Ранди появилась из ванной, на лице у нее сохранялось мучительное выражение. Она взяла себя в руки. Теперь она пыталась быть терпимой.

– Я не хочу с тобой ссориться, – сказала она.

– Ха.

– Нет, правда, ты ведь по-прежнему остаешься моей маленькой сестренкой, и я правда думаю, что ты пошла по плохой дорожке! Уверена, ты должна это прекратить и родить ребеночка. Ты увидишь, полноценная семья принесет тебе гораздо больше удовлетворения, чем писательство…

– Может, этого я и боюсь.

– Что ты хочешь этим сказать?

– Слушай, Ранди, может, кому-то, у кого девять детей, мои слова и могут показаться нелепостью, но я и в самом деле не чувствую тоски по детям. Я хочу сказать, что я люблю твоих детишек, детей Хлои и Лалы, но пока меня вполне устраивает моя собственная работа, и большего мне теперь не требуется. Понадобились годы, чтобы научиться сидеть за столом больше двух минут подряд, мириться с одиночеством и страхом провала, отвратительной тишиной и белой бумагой. И теперь, когда я наконец научилась, когда я могу… меня переполняет желание продолжать. Господи Иисусе, не хочу, чтобы мне теперь что-то мешало! Мне столько времени потребовалось, чтобы прийти туда, где я теперь нахожусь…

– И ты что – так и собираешься провести остальную жизнь? Сидеть в комнате и писать поэзию?

– А почему бы и нет? Почему это хуже, чем родить девятерых детей?

Она посмотрела на меня с презрительным выражением.

– Что ты понимаешь в рождении детей?!

– А что ты понимаешь в писательстве?! – Я начинала ненавидеть себя за то, что говорю такие инфантильные вещи.

Разговаривая с Ранди, я всегда чувствую себя пятилетним ребенком.

– Но тебе понравится – ты только роди, – гнула свое она. – Тебе правда понравится.

– Ну хорошо, ты права. Хватит нам в нашем семействе одной Этель Кеннеди[63] – на кой черт нам еще одна? И зачем мне это нужно, если у меня на сей счет столько сомнений? Зачем я буду насиловать себя? Ради чьего блага? Твоего? Моего? Несуществующих детей? Я надеюсь, род человеческий не вымрет, если у меня не будет детей!

– Но неужели тебе не любопытно хотя бы попробовать?

– Может, и так… но не могу сказать, что я умираю от любопытства. И потом, у меня еще есть время…

– Тебе почти тридцать. У тебя не так уж много времени.

– Боже мой, – сказала я, – тебе просто невыносимо, если кто-то поступает не так, как ты. Почему я должна копировать твою жизнь и твои ошибки? Неужели мне даже собственных ошибок не разрешается совершить, черт возьми?

– О каких ошибках ты говоришь?

– Ну, например, о воспитании твоих детей якобы в католицизме – это оболгание собственной религии, отрицание собственных корней…

– Я тебя убью! – взвизгнула Ранди, наступая на меня с поднятыми кулаками.

Я нырнула в чуланчик в коридоре, как в детстве. Случались дни, когда Ранди меня поколачивала. Если уж у меня будут дети, то не больше одного – такой ошибки я не совершу. Считается, что быть единственным ребенком в семье – большая психологическая нагрузка, но, когда я была маленькой, я ничего не желала так, как быть единственным ребенком.

– Пьер! – услышала я визг Ранди за дверью чулана.

Я повернула защелку и дернула за шнурок лампочки. Потом почувствовала спиной соболью шубу матери, пахнущую старым «Джоем» и затхлым «Диориссимо»[64], и села под ней среди обуви, скрестив ноги. Надо мной нависали еще два ряда вешалок с пальто, уходившие высоко к потолку. Старые шубы, детские пальто с кожаными рейтузами, лыжные куртки, дождевики, шинели, подписанные плащи наших лагерных времен, школьные курточки – на воротниках бирочки с именами и забытые ключи для затяжки коньков в карманах, вечерние бархатные куртки, парчовые куртки, двубортные пальто, норковые пальто… тридцать пять лет меняющихся мод и четыре взрослые дочери… тридцать пять лет покупок, расходов, воспитания детей и криков… и чем может похвастать моя мать? Своей собольей шубой, норковой шубой и своим негодованием?

– Айседора? – Теперь раздался голос Пьера. Он постучал в дверь.

Я сидела на полу и покачивала коленями. Вставать не было ни малейшего желания. Такой приятный запах нафталина и «Джоя».

– Айседора!

Нет, подумалось мне, иногда я вовсе не возражаю против ребенка. Очень умненькой и острой на язычок девочки, чтобы она стала всем тем, чем не смогла стать я. Очень независимой маленькой девочки без всяких шрамов на разуме или на душе. Без всякой подхалимской услужливости и заискивающей соблазнительности. Маленькой девочки, которая говорила бы то, что думает, и думала то, что говорит. Маленькой девочки, которая не была бы ни стервой, ни врушей, потому что она не умеет ненавидеть ни свою мать, ни себя.

– Айседора!

Но по-настоящему мне хотелось родить себя самое – маленькую девочку, какой я могла бы быть в другой семье, в другом мире. Я обняла себя за колени. Здесь, под материнской шубой, я странным образом чувствовала себя в безопасности.

– Айседора!

Ну на что я им далась – почему они пытаются укоротить меня под то ложе, в котором удобно им? Я обзаведусь ребенком, когда буду к этому готова. А если не буду готова, то и не обзаведусь. Может ли ребенок стать гарантией от одиночества или боли? И есть ли вообще такая гарантия? Если они так довольны своими жизнями, то зачем постоянно прозелитствуют? Почему хотят, чтобы все вели себя так, как они? Что за миссионерство чертово?

– Айседора!

Почему мои сестры и моя мать словно вступили в заговор, чтобы издеваться над моими достижениями и внушать мне, будто они несут за меня ответственность? Я опубликовала книгу, которую даже я пока еще могу читать. Шесть лет сочинительства и выкидывания в мусорную корзину, сочинительства и редактирования, попыток проникнуть все глубже и глубже в самое себя. А читатели присылали мне письма и звонили посреди ночи, чтобы сказать, что я написала важную книгу, что она смелая и честная. Смелая! А я тут торчу в чулане, сижу, обхватив себя за колени! Для моей семьи я неудачница, потому что у меня нет детей. Какая нелепость! Я знала, что это нелепость. Но что-то внутри меня повторяло сию литанию. Что-то во мне извинялось перед всеми людьми, которые хвалили мои поэмы; что-то во мне говорило: «Да, но не забывайте, что у меня нет детей».

– Айседора!

Почти тридцать. Незнакомые люди иногда дают мне двадцать пять, но я уже вижу неумолимые признаки увядания, начало смерти, постепенное приготовление к небытию. На лбу появились едва заметные морщинки. Я могу разгладить их пальцами, но они тут же возвращаются, стоит мне убрать руку. Под глазами появляется тонкая сеточка – крохотные каналы, отметки миниатюрной луны. В уголках глаз одна, две, три тонюсенькие линии, словно прочерченные пером рапидографа[65], использующего невидимые чернила. Они совершенно незаметны – разве что самому художнику. И рот стал каким-то более инерционным. Улыбка сходит с лица дольше. Словно старение в первую очередь потеря эластичности. Лицо принимает заранее установленные выражения – первое предвосхищение той жесткости, которая наступает после смерти. Нет, подбородок все еще достаточно твердый, но вот на шее разве не появилась тоненькая, почти невидимая сеточка? Груди все еще высоки, но долго ли они такими останутся? А вагина? Ну, она-то сдастся в последнюю очередь. Она долго продержится сильной, когда все остальное во мне будет уже никому не нужно.

Забавно, как, несмотря на нежелание забеременеть, я, похоже, живу в своей вагине. Участвую во всех изменениях, происходящих в моем теле. Они никогда не проходят незамеченными. Я, похоже, всегда точно знаю, когда у меня овуляция. На вторую неделю цикла я чувствую легкий щелчок, а потом какую-то щекочущую боль в нижней части живота. Несколько дней спустя я нередко нахожу крохотную капельку крови на ермолке колпачка. Ярко-красная точка, единственный видимый след яйца, которое могло бы стать ребенком. На меня тогда накатывает почти неописуемая волна печали. Печали и облегчения. Неужели и в самом деле лучше никогда не родиться? Колпачок стал для меня чем-то вроде фетиша. Священным объектом, барьером между моим чревом и мужчинами.

Меня почему-то приводит в негодование мысль о вынашивании его ребенка. Пусть он сам вынашивает своего ребенка! Если у меня будет ребенок, я хочу, чтобы он целиком принадлежал мне. Девочка вроде меня, только лучше. Несправедливым мне представляется не вынашивание детей, а вынашивание их для мужчин. Детей, которые получают фамилии мужчин. Детей, которые посредством любви привязывают тебя к мужчине, которому требуется угождать и служить, чтобы он не бросил тебя. А ведь самые сильные узы – узы любви. Узы, которые держат прочнее и дольше, чем любые другие. И тогда – все, попалась птичка. Заложница собственных чувств и собственного ребенка.

– Айседора!

Но может, я уже заложница. Заложница фантазий. Заложница страхов. Заложница ложных дефиниций. И вообще – что значит быть женщиной? Если это означает стать тем, чем стала Ранди или моя мать, то мне этого не надо. Если это означает непреходящее возмущение и чтение лекций о радостях вынашивания детей, то мне этого не надо. Гораздо лучше оставаться интеллектуальной монахиней.

Но роль интеллектуальной монахини тоже не ахти. В ней нет жизненной энергии. Но каковы альтернативы? Почему никто не показал мне, какие существуют альтернативы? Я подняла голову и потерла подбородок о подол материнской собольей шубки.

– Айседора!

– Иду-иду!

Я вышла из чулана и предстала перед Пьером.

– Извинись перед Ранди! – потребовал он.

– За что?


– За все те отвратительные гадости, что ты наговорила про меня! – завопила Ранди. – Извиняйся!

– Я только сказала, что ты отрицаешь собственные корни, а я не хочу быть похожей на тебя. За это что – нужно извиняться?

– Извиняйся! – завопила она.

– За что?

– С каких пор тебе стало не по херу, что ты еврейка? С каких пор ты набралась такой святости?

– Не набиралась я никакой святости, – заявила я.

– Тогда зачем устраиваешь по этому поводу такой шум? – сказал Пьер, переходя на свой мягчайший средне-восточно-французский акцент.

– Я не выступала в этот священный крестовый поход для умножения числа верующих – это сделала ты. Я не пытаюсь обратить тебя в какую-либо веру. Я просто пытаюсь вести тот образ жизни, который меня устраивает, если только мне удастся нащупать его в блядской неразберихе.

– Но, Айседора, – примирительным тоном сказал Пьер, – об этом-то и речь… мы пытаемся тебе помочь.

4

У черного леса

Малолетние дети неизменно уничтожались, поскольку по причине своего возраста не могли работать… Очень часто женщины прятали детей под одеждой, но, конечно, когда их находили, то посылали детей на уничтожение. От нас требовалось проводить эти акции по уничтожению втайне, но неприятный, тошнотворный запах от непрерывного сжигания тел пропитал территорию, и все люди, живущие поблизости, знали, что в Освенциме проводятся акции.

Письменные показания оберштурмфюрера СС Рудольфа Гесса, 5 апреля 1946 года, Нюрнберг

ПОЕЗД 8.29 НА ФРАНКФУРТ

Европа – пыльный бархат,

вагоны первого класса

с первоклассной пылью.

А проводник

похож на розового

марципанового поросенка,

вон он гусиным шажком

идет по коридору.

FRÄULEIN!

Он произносит это с четырьмя умляутами,

и его красный, лакированной кожи

ремень через плечо щелкает,

как резинка рогатки.

А фуражка тянется все выше и выше,

как папская корона,

упирающаяся в небеса, чтобы заявить

об абсолютном авторитете,

божественном праве

проводников Bundesbahn’а[66].

FRÄULEIN!

E pericoloso sporgersi[67].

Nicht hinauslehnen[68].

Il est dangereux…[69] —

повторяют колеса.

Но я не так глуха.

Я знаю, где кончаются пути,

и поезд продолжает катиться

в тишину.

Я знаю, станция

никак не обозначена.

Волосы у меня арийские —

не придерешься.

Мое имя – эрика[70].

Мой паспорт – глаза

синее баварских небес.

Но он видит

звезду Давида

в моем пупке.

Стук. Скрежет.

Я ношу ее

для последнего стриптиза.

FRÄULEIN!

Кто-то толкает меня, и я просыпаюсь.

Моя трусливая рука