чуть ли не салютует

этому сверкающему

карлику в форме.

Schönes Wetter heute[71],

говорит он,

кивая

в сторону неясно видимых ферм

за окном.

Он с хрустом

компостирует мой билет, потом

его заплывшее лицо улыбается

в солнечном свете, который вдруг

проливается, нежен,

как куриный бульон.

До Гейдельберга я особо и не чувствовала себя еврейкой. Нет, кой-какие воспоминания на этот счет у меня все же были: моя бабушка намыливает мне руки, приговаривая, что смывает «фрицев» (так она называет микробов). Моя сестра Ранди устраивает игру, которая называется «Побег от немцев», – мы надеваем самую теплую одежду, усаживаем маленькую Хлою в детскую колясочку, готовим сэндвичи с яблочным джемом и поедаем их в пахучих глубинах бельевого чулана, надеясь, что наших припасов хватит нам до конца войны, когда появятся союзники. Есть и еще какое-то смутное воспоминание – моя лучшая подружка англиканка Джилиан Баткок (в возрасте пяти лет) говорит, что не пошла бы мыться со мной в ванну, потому что я еврейка, а евреи «всегда писают в ванну». Но в остальном мое детство прошло довольно безоблачно.

У моих родителей друзья были всех цветов, религий и рас, как и у меня. Я, наверное, выучила выражение «семья народов» еще до того, как перестала писаться в штанишки. И хотя в доме иногда говорили на идише, пользовались им, казалось, как неким шифром, только для того чтобы не все доверять ушам горничной. Иногда на идише говорили, чтобы обмануть детей, но мы с нашим превосходным детским чутьем если и не всегда понимали слова, то прекрасно улавливали смысл. В результате мы практически не знали идиша. Я должна была прочесть «Прощай, Колумб»[72], чтобы узнать слово «штарке»[73], и «Волшебный бочонок»[74], чтобы услышать о газете «Форвард»[75]. Мне было четырнадцать, когда я впервые оказалась на бар-мицве[76] кузена из Спринг-Вэлли, штат Нью-Йорк, моя мать тогда осталась дома из-за головной боли. Мой дед был бывшим марксистом, считавшим, что религия – опиум для народа, он запрещал моей бабушке всякие «религиозные глупости», а потом обвинял меня, когда на девятом сентиментальном десятке впал в сионизм, в том, что я «проклятая антисемитка». Я, конечно, не была антисемиткой. Просто не чувствовала себя еврейкой, а потому не могла понять, какого рожна он вдруг заговорил как Хаим Вейсман[77]. Моя юность в Потогонном рабочем лагере[78], в Высшей школе музыки и искусств и в качестве практиканта-вожатого при Фонде «На свежий воздух» от газеты «Геральд трибьюн»[79] прошла в те безоблачные дни, когда старостой в старших классах неизменно избирался черный, а ярким знаком социального статуса было наличие друзей и пассий, представляющих разные расы. Не то чтобы я даже в те времена не отдавала себе отчет в лицемерии этой дискриминации наоборот, но все же внесла свой честный и искренний вклад в интеграцию. Я считала себя интернационалистом, социалистом-фабианцем, другом всего человечества, гуманистом. Меня коробило, когда я слышала невежественных еврейских шовинистов, которые говорили, что вот, мол, Маркс, Фрейд, Эйнштейн – сплошь евреи, еврейские гены и мозги превосходят все другие. Мне было ясно: если ты считаешь себя выше других, то это явное свидетельство того, что на самом деле ты ниже, а если считаешь себя выдающимся, то на самом деле ты наверняка заурядность.

На каждое Рождество с моих двух лет у нас в доме наряжалась елка. Только мы не праздновали рождение Христа, мы праздновали, как говорила моя мать, «зимнее солнцестояние». Джилиан, у которой под елкой был рождественский вертеп[80] и Вифлеемская звезда, горячо спорила со мной об этом, но я решительно вторила моей матери: «Зимнее солнцестояние было до Иисуса Христа». Бедная невежественная мать Джилиан настаивала на младенце Иисусе и непорочном зачатии.

На Пасху мы с нетерпением ждали крашеных яиц, но праздновали не воскресение Христа, а «весеннее равноденствие», возрождение жизни, ритуалы весны. Послушать мою мать, так можно решить, что мы друиды.

– Что происходит с людьми, когда они умирают? – спросила я у нее.

– На самом деле они не умирают, – ответила она. – Они возвращаются в землю, а спустя какое-то время родятся снова. Может, в виде травы или помидоров.

Эти слова странным образом пугали меня.

Может быть, мне было бы достаточно услышать от нее просто, что на самом деле они не умирают. А тут – помидоры. Кому нужны помидоры? Неужели это моя судьба? Стать мягким помидором, начиненным семенами? Но нравилось мне или нет, а другой религии у меня не было. На самом деле мы не были евреями. Мы были язычниками и пантеистами. Мы верили в реинкарнацию, в души помидоров, даже – и это в 1940-х – в экологию. И вот, несмотря на все, я начала себя чувствовать абсолютной еврейкой и абсолютным параноиком – может, это одно и то же? – в тот момент, когда моя нога ступила на немецкую землю.

Внезапно выяснилось, что люди в автобусах едут домой, туда, где их ждут драгоценные маленькие коллекции золотых зубов и обручальных колец… Абажуры в отеле «Европа» подозрительно тонки… У мыла в туалете «Силбернер хирш» странноватый запах… Безукоризненные железнодорожные поезда оказывались тесными и вонючими вагонами для перевозки скота… Проводник с розовым марципановым поросячьим лицом не выпускал меня из вагона… Начальник станции в нацистской фуражке с высокой тульей под каким-то предлогом хотел проверить мои документы и передать одному из полицейских в зеленых плащах и черных кожаных сапогах с такой же плеткой… Таможенный чиновник на границе явно собирался задержать меня, обнаружить припрятанные болеутоляющее, серные таблетки, ви-цилин и либриум из армейского госпиталя, обычный запас для путешествующих в Италию, и отправить в тайную пещеру в Альпах, где меня подвергнут жестокой, невероятной пытке, пока я не признаюсь, что за моим язычеством, пантеизмом и дотошным знанием английской поэзии скрывается такая же стопроцентная еврейка, как Анна Франк.

С учетом исторических перспектив совершенно ясно, что мы с Беннетом обязаны своим пребыванием в Гейдельберге, и если уж на то пошло, то и нашим браком, очковтирательству, к которому прибегло правительство в отношении американской общественности и которое впоследствии обнаружилось в бумагах Пентагона. Иными словами, наша женитьба стала прямым следствием призыва Беннета на военную службу, а призыв его стал прямым следствием наращивания в 1965–1966 годах военного контингента во Вьетнаме – последствие очковтирательства, к которому прибегло американское правительство в отношении общественности. Но кто мог знать об этом в то время? Подозрения у нас были, но доказательств – никаких. Мы читали иронические заголовки в газетах, обещавшие, что наращивание сил должно «положить конец затянувшемуся миру». У нас появились замечательные остроты, вроде: «Эту деревню требовалось уничтожить, чтобы ее спасти…» У нас появились активисты, не уступавшие в своем краснобайстве тем, кто пришел позднее. У нас не было доказательств в виде написанного черным по белому текста на первой странице «Таймса».

И вот Беннет, детский психиатр, успевший прослушать половину курса психоанализа, в возрасте тридцати одного года призван в армию. Мы знали друг друга три месяца. Мы встретились после неудачных романов, а с моей стороны имелся даже не роман, а кошмарный брак. Мы устали от одиночества; мы были счастливы, оказавшись друг с другом в постели; мы оба боялись будущего; мы поженились, а на следующий день Беннету пришлось отправляться в Форт-Сэм-Хьюстон[81].

С самого начала наш брак казался странным. Мы оба ждали спасения. Оба цеплялись друг за друга и вместе шли на дно. Прошло всего несколько дней, и наши отношения стали враждебными. Мы быстро переходили от словесных нападок к полному молчанию, которое было тем страннее, что сексуальные отношения продолжались и, как это ни удивительно, были вполне удовлетворительными. Никто из нас не понимал, во что мы ввязались или зачем.

До приезда в Гейдельберг обстановка двух наших первых месяцев супружества была не менее странной, чем причина, по которой мы поженились. Мы – два ошалевших от страха манхэттенца, пересаженных из родной почвы в Сан-Антонио, штат Техас. Беннета постригли наголо, засунули в зеленую армейскую форму, заставляли высиживать многочасовые пропагандистские лекции, имевшие целью сделать из него армейского врача – да ему одна эта мысль казалась совершенно невыносимой.

Я оставалась «дома» – в унылом мотеле рядом с Сан-Антонио, смотрела телевизор, кропала свои стишки, пребывала в состоянии бессильного бешенства. Как и большинство нью-йоркских девушек, я никогда не училась водить машину, и вот в двадцать четыре года оказалась в техасском мотеле перед выжженной полосой хайвея, соединяющего Сан-Антонио и Остин. Я спала до половины одиннадцатого, просыпалась и, смотря телевизор, тщательно красила физиономию неизвестно для кого, потом спускалась по лестнице и съедала блинчики по-техасски, сосиски и овсянку, потом надевала купальник, который сидел на мне все больше в обтяжку, и часа два загорала. Потом пять минут плавала в бассейне, после чего поднималась к себе, чтобы засесть за «работу». Но оказалось, что работать я практически не могу. Одиночество перед листом бумаги наводило на меня ужас. Я хваталась за любой предлог, чтобы удрать. Я не чувствовала себя писателем и не верила в свою способность писать. Я тогда не помнила, что писала всю жизнь. Я начала сочинять и иллюстрировать маленькие рассказики с восьми лет. С десяти лет я вела дневник. С тринадцати лет стала ненасытным и ироничным автором писем и сознательно всю свою юность подражала письмам Китса и Джорджа Бернарда Шоу. В семнадцать, поехав с родителями и сестрами в Японию, потащила с собой портативную «оливетти» и каждый день тюкала по клавишам, записывая дневные впечатления на листы, выдираемые из отрывного блокнота. На старших курсах колледжа, где я завоевала большинство поэтических премий и редактировала литературные журналы, начала печатать свои стихотворения в литературных журналах. Но, несмотря на тот очевидный факт, что я была одержима писательством, невзирая на публикации и на письма от литературных агентов, спрашивающих, «не работаю ли я над романом», я на самом деле не верила в серьезность призвания.

Я спокойно позволила себе переместиться на запасной путь – в аспирантуру. Аспирантура считалась безопасным местом. Если ты всерьез желаешь заняться литературой, то нужно иметь за плечами аспирантуру (как и ребенка?). Теперь я прекрасно понимаю, какая это была глупость! Но в те времена такой подход представлялся благоразумным, осмотрительным и ответственным. Я была такой положительной девочкой, что мои преподаватели всегда заманивали меня диссертацией. Мне жутко хотелось послать их куда подальше, но не хватило твердости духа, а потому я потратила полтора года на получение звания магистра и уже стала подбираться к докторской, но тут мне пришло в голову, что аспирантура серьезно мешает моему образованию.

Выйдя за Беннета, я ушла из аспирантуры. Взяла академический отпуск и поехала за ним в армию. А что еще оставалось сделать? Не то чтобы я хотела отказаться от диссертации, просто сама История дала мне ногой под зад. Выйдя за Беннета, я уезжала из Нью-Йорка и от моей матери, а еще от аспирантуры Колумбийского университета, от моего бывшего мужа, от моих бывших любовников, которые перемешались у меня в голове и стали неотличимы один от другого. Я хотела бросить все это. Я хотела бежать. А средством явился Беннет. Наш брак начался под тяжелым гнетом. И то, что он выжил, это просто чудо.

В Гейдельберге мы обзавелись домом в громадном американском концентрационном лагере в послевоенной части города, ничуть не похожей на прекрасную старую часть около Гейдельбергского замка[82], куда водят туристов. Нашими соседями были главным образом армейские капитаны и их «иждивенцы». С несколькими примечательными исключениями они оказались самыми тактичными людьми, рядом с какими мне доводилось жить. Когда вы приезжали, жены угощали вас кофе. Дети вели себя до безумия доброжелательно и вежливо. Мужья галантно приходили к вам на помощь, если вы завязали в сугробе на своей машине или тащили наверх тяжелые коробки. Все это тем более удивляло, когда вы слышали от них, что жизнь азиатов ничего не стоит, что США должны разбомбить Вьетконг[83] к чертовой матери и, наконец, что от солдат требуется выполнение приказа, а не участие в политических дискуссиях. Мы с Беннетом были для них существами из другого мира, впрочем, мы и сами себя таковыми чувствовали.

Через улицу жили другие наши соседи – немцы. В 1945 году, когда они все еще оставались милитаристами, они ненавидели американцев, победивших в войне. Теперь, в 1966 году, немцы стали пацифистами, по крайней мере, если речь шла о других народах, и ненавидели американцев за то, что те воюют во Вьетнаме. Иронические смыслы множились с такой скоростью, что вы не успевали их впитывать. Если Сан-Антонио был странным, то Гейдельберг выглядел в тысячу раз страннее. Мы жили между двумя рядами врагов, и оба были несчастны еще и оттого, что враждовали друг с другом.