Наш с Давидом малыш, каким бы он был, чернявым, как Давид, или светлым, как я?  Кем бы он был, девочкой или мальчиком? Неужели, я предам и это хрупкое, состоящее пока лишь из нескольких клеток, но уже живое существо? Убью  беззащитное, полностью зависящее от меня, чудо?

Да, убью!  Вернее, позволю убить, так как они сильнее меня. А я – всего-навсего никчёмная, слабая, ни на что не способная тварь!

- Выходи! – грохотал за дверью отец, молотя огромными кулачищами по двери. – Выходи, шлюха!

Спряталась в ванной, смешно! Отцу ничего не стоит выломать эту дверь, или дождаться, пока мне надоест сидеть возле унитаза и раковины. А если и впрямь сидеть, словно в осаждённой крепости? Вода есть, без еды обойдусь как-нибудь. 

- Коля, миленький, - увещевала мать, разъяренного папочку. – Ну не надо так нервничать, давление поднимется. Сейчас выйдет. Она знает, чем дольше  там просидит, тем суровее  будет наказание.

Последнее слово маменька произнесла с нажимом, добавив щепотку битого колкого стекла своего разочарования.

О да! Мама знала, когда кричать, когда плакать, а когда вот так упрашивать. Все её ходы были рассчитаны до мелочей, словно она не жила, а разыгрывала шахматную партию.

- Кого мы вырастили?! – вопрошал отец, пиная  хлипкую  деревяшку, разделяющую  нас. -  Я работаю, чтобы лечить эту дрянь, учить эту дрянь, кормить эту дрянь! Ради чего? Чтобы она повесила на мою шею своего ублюдка? Похотливая сука. Не успели оставить её без присмотра, как она уже в постель к какому-то хмырю прыгнула! 

- Никакого ублюдка не будет! –  взвизгнули ржавые шестеренки в голосе матери. – Сейчас она выйдет, и мы от него избавимся. Наша Алёна – девочка не глупая, понимает, как сейчас тяжело. А ребёнок- удовольствие дорогое. Она не станет взваливать эту ношу на мои плечи. Ведь, правда, детка? 

На последних словах голос матери слегка потеплел, смягчился оттаивая.

И от этого, во мне что-то дрогнуло.

А, может, они всё-таки правы? Родители едва сводят концы с концами, едят рисово-лучный суп, мать никак не может себе зимнюю шапку купить, у отца лопнула подошва на сапогах, а я им ещё и ребёнка навяжу, случайного, нежданного, от малознакомого мужчины. Я оступилась. Совершила аморальный поступок, но мать меня прощает, уже простила, раз назвала неглупой девочкой и деткой. И отец простит, обязательно простит, ему необходимо лишь время и моё послушание.

Моя рука потянулась к щеколде, дверь открылась.

- Пей, детка.

Мать протягивает мне бокал, до краёв наполненный буро-красной жидкостью с резким лавровым запахом. Я морщусь, отодвигаю напиток, к горлу подкатывает тошнота.

- Ты выпьешь! – рычит отец. – Ещё и добавки попросишь!

- Сейчас, сейчас, - унижено бормочу я, надеясь на отсрочку, пищевод сжимается в болезненном спазме.

- Нос она воротит!  Ты будешь делать всё, что мы тебе скажем, тварь!

Рёв отца, жёлтый свет кухонной лампы, занавески с оборками, гудение холодильника и удушливый запах лаврового листа.

Мои руки дрожат, я делаю глоток, потом ещё один и ещё. Жидкость рвётся назад, отодвигаю бокал, делаю несколько глубоких вдохов.

- Не претворяйся! – рык отца пугает. По спине бежит холодная струйка пота, а в ушах раздаётся звон.

В нём, в этом рыке  нечеловеческая злоба, страдание, обида и безумие. 

- Я залью тебе это в твою поганую глотку!

С этими словами отец хватает меня за волосы, зажимает нос огромной шершавой ручищей. Я открываю рот, чтобы сделать вдох, и чувствую, как горькая жидкость вливается в меня. Тело сотрясается в рвотном спазме. Я беспомощно бьюсь в руках родителя, но отец держит крепко.  Горечь с привкусом кислятины, чувство удушья, отцовская хватка и мать, нависающая надо мной, с огромным керамическим синим бокалом в руках.

Потом моё безвольное тело тащат в комнату. Думаю, что пытки закончились, я выпила эту гадость, а значит - всё позади, но ошиблась.

Отец бросает меня на кровать, пытается поднять и бросить вновь, но мать не даёт.

- Не надо, Коля, прекрати.

- Она опозорила семью! – неистовствует он, меря шагами комнату.

Тапки на его ногах гневно шлёпают по полу, отбивая ритм какой-то страшной, свирепой музыки: «Тап-тара-тап. Тап- тара –тап».

- Смотри сюда! – приказывает мать, поднося к моим глазам вязальный крючок. – Вот этим я выскоблю твою матку.

Я сжимаюсь, стараясь отползти в самый угол кровати.  Пятно материнского лица, в обрамлении серых волос, бурый прямоугольник её домашнего халата кажутся зловещими, чужими. В твёрдом голосе звучит сталь, но он спокоен, словно ситуация под контролем. Да она и была под контролем. Что я могу сейчас? Сжаться в комочек, спрятать голову под подушку?

- Не надо, мамочка, пожалуйста. Я больше так не буду, - вяло лепечу слова, приходящие на замутнённый диким, первобытным, животным ужасом, ум.

Мне делали операции, уколы, физиопроцедуры. Но всё это происходило в стенах больницы, в стерильных условиях,  под анестезией.

- Да, это больно, это противно. Но нужно потерпеть, детка. За всё в этой жизни нужно платить, - мать упивается произведенным эффектом, своей полной, неограниченной властью над раздавленным человеком, над послушной, согласной на всё , сломанной игрушкой.  Она мстит за дни, проведённые без меня, за Давида, за наши с ним ночи, за место в сердце, что я выделила для него.  Даёт мне понять, что в нём, в этом самом моём сердце никого, кроме родителей, быть не должно. Я – их питомец, хомячок в коробочке, и обязана принадлежать ей целиком и полностью, вместе с этой самой коробочкой, шкуркой и лапками.

- Как запела, - отец останавливается, хватает меня, вытаскивает из угла, силой распластывает на кровати, удерживая за плечи. – Конечно, не будешь, тебе никто не даст такой возможности.

- Простите меня! – реву, задыхаясь и ничего не видя от слёз и отчаяния.

Мать раздвигает мне ноги, стягивает колготки, потом – трусики, привязывает с начала одну ногу к столбику кровати, затем – другую. Не сопротивляюсь, на это нет сил. Лишь молю о пощаде, всхлипывая и поскуливая.  Мама молчит, нарочито громко звенит крючком в стакане со спиртом, отец тоже больше не произносит ни слова, лишь тяжело дышит.

Цветы на шторе, запах спирта и пыльного ковра, висящего на стене, ожидание чудовищной боли. Призываю беспамятство, чёрную бархатную тьму. Но она не приходит, сознание остаётся ясным.

- Это можно сделать и безболезненно, - словно нехотя произносит мать, и я чувствую прикосновение мокрого холодного металла на коже промежности. – В наших силах сделать так, чтобы ты не почувствовала боли, разумеется, если ты пообещаешь быть послушной девочкой.

- Обещаю, - икая, едва шевеля языком проговариваю я. Неуверенная искорка надежды вспыхивает во мне. Боли не будет! Чудовищная, варварская пытка отменяется!  Мама из злой ведьмы, превратилась в добрую, великодушную фею. Как я могла подумать, что она может причинить боль своему ребёнку? Она шутила. Ну и шутница же моя мамочка!  Трудно сохранять чувство собственного достоинства, если тебя распяли на кровати, если чувствуешь опасную близость металлического предмета и понимаешь, что никто и ничто тебя не спасёт, кроме твоей покорности.

Шуршит  упаковка, пахнет спиртом, нарочито-грубые пальцы отца проводят влажной ваткой по предплечью, а за тем, в вену вонзается  игла.  Мама и папа говорят что-то обвинительно-назидательное, слышится звон вязального крючка, стучащего по стенкам стакана, моё сознание уплывает, голоса отдаляются, и вот я уже вязну в густом мареве забытья. Вязну, залипаю и чувствую боль, но не резкую, а какую-то отдаленную, приглушённую. Боль стучится, хочет ворваться, стать сильнее, воцарится во мне, но не может проникнуть сквозь липкий туман. Боль ноет, тянет ко мне свои длинные красные щупальца, но пока не  достаёт. А мне страшно, ведь с каждой секундой туман, защищающий меня, становится тоньше, а боль – явственнее. Из ноющей становится распирающей, потом- резкой, а после- взрывается вспышками яростного пламени. Кричу, но не слышу собственного голоса. А боль беснуется, погружая в красную, бурлящую пучину страдания.

Когда я очнулась, за окном была уже ночь. Низ живота тянуло и жгло, и это жжение поднималось вверх, растекалось по всему организму, заставляя,  ежится и закусывать край подушки. Хотелось заплакать, но слёз уже не было. Лишь сухие, шершавые, карябающие вдохи вырывались из груди.

Родители уже давно заснули. Беспокойно, как -то тревожно дышала мать, храпел и что-то бормотал во сне отец, лишь мне не спалось.

- Всё забудется, как глупый кошмар, потеряет краски, - пыталась убедить я себя. – Родители простят меня, и всё будет как прежде.

- Не будет, -  насмешливо спорил внутренний голос. – Родители, может, тебя и простят, и заживут, как прежде. А вот ты… Сможешь ли простить себя? Сможешь ли, как ни в чём ни бывало, гулять в парке с мамочкой и папочкой, отмечать праздники, радоваться их похвале, зная, что могла бы обрести счастье, настоящее, неподдельное, ненадуманное?

Я  беззвучно и безслёзно  плакала, закусив угол подушки, доверяя своё горе ночной мгле, залившей комнату. Ах, Алёна Вахрушкина, только рыдать ты и можешь! Рыдания на все случаи жизни! Успокойся, не кори себя! Ты не достойна, быть ни матерью, ни женой! Хомячок в коробочке – вот ты кто!

Глава 13

Смерть  представлялась мне злобной старухой, грязной, со спутанными седыми космами, кривыми длинными  ногтями и вечно раззявленным ртом, полным острых, мелких жёлтых зубов.  Я чувствовала её зловонное дыхание, ощущала её давящее, наводящее ужас присутствие. Ей не нужно было прятаться в тёмном углу, она не стремилась  скрываться под покровами ночи или в клубящихся сумерках. Эта старуха по-хозяйски стояла у моего изголовья, не страшась света и множества голосов, твёрдо зная, что нет никого и ничего, способного  её прогнать.  Она играла, изводила всю ночь, то мучительной тошнотой и рвотой, то лихорадкой, то тупой  или  кинжальной болью в животе, а к утру, лишь только развеется зыбкая дымка болезненного забытья, на несколько секунд давала передышку. И я обманывалась. Поднимала голову с мокрой от пота подушки, блуждала взглядом в едкой, окутавшей палату,  синеве зимнего рассвета и наслаждалась отсутствием боли.  Глупо улыбалась, строила какие-то мелкие, незначительные планы, вслушивалась в нездоровое дыхание соседок, осознавая, какое же это счастье, когда у тебя ничего не болит! Но передышка оказывалась недолгой. Вновь накатывала слабость, начинало мутить, все внутренности сжимались в болезненном спазме, ломило суставы. После рычания над огромным жёлтым тазом, поднималась температура, а тело охватывал озноб, грызущий,  заставляющий всё тело трястись так, что лязгала подо мной панцирная сетка кровати. А потом, вкрадчиво, постепенно, словно насмехаясь, подкрадывалась боль. Она расползалась от живота по всему телу, обжигала каждую клетку, и я начинала орать. Ненужным фоном до меня доносились возмущённые и напуганные крики соседок по палате, причитания матери, окрики медсестёр. А я орала, орала и орала, от раздирающей меня боли, от безумного, животного страха, так как знала, что смерть рядом. Беспамятство, несмотря на мои мольбы, не желало приходить, хотя  мне всё чаще казалось, что лучше погрузиться в чернильную тьму и наконец,   умереть. Без боли. 

- Всё хорошо, всё хорошо, детка, доченька моя. Всё будет хорошо! – причитала мать надо мной.

Сквозь вечную дымку, застилающую мне глаза, я угадывала её лицо,  желтоватое, в свете больничной лампы, с чёрными кругами вокруг глаз. Видела и презирала.  На чувство вины за своё призрение у меня не было сил. Просто винить кого-то в своей боли было чуть легче, чем себя саму.

Иногда, в моменты короткой передышки, я видела, как увозят других. Вот только женщина вяло переговаривалась с товаркой или шелестела страничками журнала, как её, накрытую простынёй, уже вывозят в коридор.

- Твою ж мать! – сокрушался лечащий врач – громкоголосый, могучий детина, с блестящим лысым черепом. – Чего же вы - бабы, дуры какие? И в войну рожали, сами крыс ели, а детей рожали. А ты чего? Ну, ни дура ли?

Доктор подходил ко мне, обдавая стойким запахом спирта, хлорки и пота, щупал живот, неодобрительно цокал языком, всматриваясь в температурный лист.

- Молодая же ещё! Сама себя погубила, малолетка сопливая. Рожать надо было, девка, никого не слушать. А время для страны всегда тяжёлое. Наш народ никогда в довольстве не жил, всегда терпел, трудился, из говна конфеты делал.

- Будто меня кто спрашивал?- хотела всегда сказать я, но не решалась. Рядом топталась мать, в своём коричневом халате, вздыхая, охая, шмыгая носом, и беся меня до крайности. Если бы не моя беспомощность, унизительная, гадкая, младенческая, я бы давно её прогнала. И не осуждайте меня! Хотя, можете осуждать, мне глубоко плевать на ваше мнение. Посмотрела бы я на вас, хреновы поборники морали, если бы вас полоскало и трясло по несколько раз на дню. А склонившаяся  над вами мать, вместо того, чтобы выключить свет и заставить палату заткнуться, принимается причитать, вопрошать бога о  причине такой несправедливости, заметьте, не ко мне, а к ней и тут же уверять меня  в том, что всё будет хорошо. Но я-то точно знала, что хорошо не будет, будет хуже, хуже и хуже. С того момента, как меня с матерью доставили в эту больницу по скорой, прошла неделя. И за эту неделю  игры старухи становились всё более частыми, продолжительными и жестокими, а передышки, что она мне милостиво давала, - короткими.