Круглые голуби издавали свои горловые звуки, трещали крыльями, и пробегали мелкими шажками по этим выщербленным каменным плитам большого двора… Утром они громко слетали на окно и я просыпалась… Мы спали с раскрытыми окнами… Голуби это были, а может, горлицы… Когда не знаешь чего-то, в этом тоже есть свое обаяние, как в неправильностях или неточностях «Трех мушкетеров» или «Королевы Марго»…

Воздух, как будто вкусный и мягкий, и такой чистый… Зелень прозрачная… Внизу течет река, и мостик крутой каменный изгибается… Лазар сказал, что неподалеку от этих мест он служил в армии… Это и до сих пор удивительно мне, что мой необыкновенный Лазар делает то, что все делают; что он служил в армии, что он утром встает, умывается, надевает обычную, такую как у всех, одежду; вот он ест, пьет, движутся его милые губы и беззащитный кадык… И это все почему-то мне странно и трогательно и вдруг хочется заплакать…

И вот Лазар сказал, что когда он служил в армии, ну, восемнадцать-двадцать лет, и эта зелень, и воздух; и девушки в горах такие красивые, что он не мог уснуть по ночам, долго лежал без сна и ему казалось, что он сам — это целый сложный мир таинственный, и если так лежать, молча, без сна, вдруг что-то почувствуешь, как озарение; что-то прояснишь в себе… Но я подумала сразу, почему он это говорит? Хочет сказать, что те девушки были красивее меня? Или наоборот, что я красивая и что он теперь любит только меня?… И тогда я поняла, что эта моя женская мелочность и мелочная эта сосредоточенность моя на себе самой, все это всегда будет мешать мне понимать, чувствовать моего Лазара. Он будет говорить со мной, делиться, как с близким человеком, той красотой и высотой, какие он чувствует, а я буду всему искать свои женские мелкие объяснения… А тесноты и мелочности будет становиться все больше: будут дети, жилье, работа… И я могу совсем потерять моего Лазара… Неужели так будет?… И я чуть не заплакала… А пока я все это думала, я совсем не обдумала, что же сказать ему, чтобы он понял, что я его понимаю… И я боялась, что вот он сейчас нахмурит брови, и будет это выражение тоскливого одиночества на его лице… И я наклонилась, как мы сидели рядышком, и стала осторожно целовать его раскрытые глаза, и чувствовать губами ресницы и веки…

Тогда в горах он купил мне браслет, ожерелье и серьги, даже не серебряные, простые, с красными яркими стекляшками вместо камешков, но это было красиво…

Теперь там, в горах, людям поменяли имена. Говорят, что там теперь войска, милиция, вертолеты над селами… В этом голубом небе…

* * *

Лазар… У него совсем настоящее имя… Пока ему легче… Но как же все случается, происходит? Внезапно, вдруг?… Нет, мы просто думаем, что внезапно… Просто думаем так, потому что целиком поглощены какой-нибудь тошнотой, и головокружением, и ненавистью к самим себе, и переводом рассказов, и по книжке французской кулинарии готовим обед из болгарских продуктов, и пальтишко надо купить маленькой… И вот все происходит: насильно меняют имена, и арестовывают людей, и всякое другое… А что мы? — Вечером читаем детям вслух «Чиполлино» или «Пиноккио»; и гланды; и начинается один конфликт с этой тупой учительницей болгарской литературы… Маленький мой Лазар! Как я его люблю! С ним так чисто и хорошо!.. Каждую неделю я ему пишу по одному письму; рассказываю, какие книги есть в больничной библиотеке, и какие здесь люди, какие человеческие характеры, типы… Он мне отвечает, такие интересные мысли сейчас приходят ему в головку… Я не хочу, чтобы он приезжал сюда, к туберкулезным больным, поэтому мы так усиленно переписываемся… Пусть мой сын не чувствует так, будто я его забросила… Как хорошо он улыбается!.. Девочки так не умеют… Но они такие тепленькие и нежные… Волосики у них пахнут нежностью… Они так прижимаются ко мне, мои девочки… Мне так хорошо, когда я их обнимаю и прижимаю к себе… И я очень люблю купать их вечером…

Но больше всего я скучаю по Лазару Маленькому… Лазарчо мой… Я так люблю его!.. И сразу я понимаю, что и девочек очень люблю… Эта тупая учительница в школе, она не может понять моего Лазарчо… Теперь он и рифмованные стихи начал писать… А его сестрички рисуют… Но все-таки, может быть, ему не надо так сильно увлекаться литературой… Ведь так много лжи, фальши, зависти нехорошей, и разного такого стремления к легким успехам бывает там, в этой литературной среде…

* * *

В сущности, я знаю, в чем заключается мое страдание. Значит… а, кажется, я это уже говорила… Только немножко в другой форме… Ну, еще раз повторю… Есть такое, когда людей строят в колонны, значит, объединяют по принципу каких-то общих, единообразных имен и фамилий, или записи в паспорте, в графе «национальность»… И люди идут убивать и притеснять других людей, у которых другие имена и фамилии и другие записи в разграфленных документах… Такие объединения, кажется, всегда добровольные, или полудобровольные… И люди охотно идут и верят, что именно убивая и притесняя других людей, они достигнут благополучия, даже величия… И, кажется, мало кому бывает в таких случаях стыдно… Вот Льву Толстому было стыдно, когда русских крестьян погнали на Балканский полуостров, воевать за то, чтобы империя стала еще больше, и чтобы расширилась сфера ее имперского влияния… А Достоевскому стыдно не было… Но бывает еще страшнее: когда чья-то конкретная и страшная воля ставит тебя к стене, или загоняет в газовую камеру, или меняет тебе имя; когда тебя зачеркивают, ты уже больше не ты, не личность, а только графа в разграфленном документе; носитель имени, которое тебя насильно заставляют поменять на другое имя… Но я все равно, даже в этом едином мучении не знаю, о чем говорить с тысячами моих единоплеменниц, которые держат детей на руках… У меня нет детей… Я пишу стихи… И насильственное, унизительное объединение — самое мучительное для меня… Я не понимаю тех, которые пишут в своих стихах о каком-то своем единстве со своим народом… Нет!.. Я — это я! И другие люди — это другие люди!.. И я не хочу этого гнусного единства под дулом автомата или в тюремной камере… Такие отдельные отчаянные глаза, пораженные страшным своим одиночеством, я видела на фотографиях, где целые толпы людей с шестиконечными звездами на груди; эти глаза я выхватывала взглядом из десятков других, чужих для меня глаз…

* * *

Я почти не общаюсь со своими родственниками. И у них нет особого желания видеться со мной. Мне не нравится их презрительная жалость ко мне за мое одиночество, за мою неопределенность в жизни… Если бы Лазар был со мной, я бы не чувствовала себя одинокой… Но скоро все это станет (или уже стало) совсем незначительным, потому что чернота одной общей для всех нас беды сожмет нас в своих когтях…

Разумеется, я тоже могла бы подхватывать эти унизительные оправдательные разговоры; и когда рядом со мной сидит мещанка, которой барабанная пропаганда внушила нелепое сознание избранности (это значит, что в этой стране она лучше меня, потому что у нее другие записи в паспорте. И это, наверное, одно из самых страшных искушений для человека, искушение вот такой вот избранностью.); и вот она рядом со мной и распаленно говорит мне, что мои единоплеменники — наркоманы, воры и безнравственные люди… И я могла бы сказать, что люди бывают разные, что мои родные не таковы, или еще другие банальности могла бы сказать… Но я не стану унижаться… Ведь если в безнравственности и других пороках обвиняются тысячи людей, и только на основании каких-то единообразных записей в их паспортах; и обвиняются их маленькие дети, и уже все они обвиняются, без различия возраста и пола; тогда уже можно ничего не пытаться прояснить, уже можно ни о чем не говорить; нужно просто бить тревогу… Это Лазар говорит…

* * *

Впрочем, и Лазар не любит своих родных… У него много каких-то дальних родственников, и ему неприятно, что он в родстве с какими-то чужими ему людьми… Это я понимаю… Но если его погнать вместе с ними в газовую камеру или насильно сменить им всем имена, получится пресловутое единство, и глаза у моего Лазара сделаются совсем тоскливые и отчаянные, как на тех фотографиях, где шестиконечные звезды… Но я сейчас другие фотографии вспомнила; где его родственники сидят за столом или стоят вокруг жениха и невесты; Лазар на этих фотографиях еще молодой, почти мальчик, но я узнаю его милое лицо с этими раздраженно сдвинутыми темными бровями и сердитыми глазами… Чья-то это свадьба… По обычаю у него, как и у других родственников на свадьбе, приколот к груди такой платочек свадебный; и я смотрю на эту старую уже фотографию, и чувствую, что Лазару там плохо почти физически. Потому что и он не выносит этих грубых объединений через свадебные платочки, шестиконечные звезды, нательные кресты, фашистские значки, зеленые повязки и прочие атрибуты (ну, пусть это так называется)…

Из родных Лазар оставил себе только Илию. Илия страдает эпилепсией, у него где-то раз в месяц припадок. Но он всегда заранее предчувствует, за несколько дней, так что это не бывает неожиданно, и мы знаем, что он детей не напугает… Он мало говорит, и как-то смазанно, чуть неясно… Но он умеет выращивать цветы, и косить, и ловить рыбу, и фотографировать… Он помнит, когда день рождения Лазара, и мой, и детей. И всегда присылает открытки. На открытках (на обратной стороне) большими печатными буквами всегда написано одно и то же: что он желает здоровья, счастья и чтобы мечты сбылись. В четырех строчках — несколько орфографических ошибок… Он если говорит, то только о животных, растениях, или о фотоаппаратах… Летом Софи ездит к нему отдыхать и берет детей с собой… У нас есть фотографии, где дети в одних трусиках, босенькие, играют на траве, под деревом каким-то маленьким и немножко кривым… Там была маленькая серна, и наш сын, Лазар Маленький, с ней играл… Потом Софи привозит детей обратно, и сама уезжает на неделю на море… Там теснота и очереди за мороженым и сосисками… Но все-таки море, и морской ветерок на пляже… Она возвращается такая посвежевшая, и говорит, что снова убедилась в глупости и суетности людей, и что не надо никому завидовать… Я тоже так думаю, что не надо… Ведь никто не может чувствовать, как я. Только я так чувствую, а все другие — иначе. Мои чувства могут быть только у меня… И мое счастье никто не может украсть… Оно где-то там хранится неприкосновенное в сокровищнице Бога, и когда я окажусь там, оно будет моим… Но это идеализм… И все же… Я верю… Бог знает меня и жалеет, и знает, что я стремлюсь быть хорошей, доброй…

Когда Илия приезжает в город, он у нас останавливается. Он привозит овощи и фрукты и эту домашнюю колбасу — каждая колбаска на банан похожа… Помню, когда Лазару Маленькому было девять лет, Илия хотел взять его осенью на село, показать, как будут свиней колоть… Мальчик обрадовался, что увидит новое и даже поучаствует в таком интересном и взрослом деле. Но Большой Лазар это ему запретил, и притом так экспансивно, с криком, сердито… И кричал, что он не хочет, чтобы его сын рос убийцей… Я поняла, что это слово «убийца» задело мальчика… Смысл этого слова ему уже сознательно неприятен, и как странно и мучительно, что этим словом назвали его, и назвал отец, которого он любит… И мальчик ощутил, я знаю, это мучительное сознание собственной нечистоты, когда уже физически, телесно хочешь бежать от самого себя, а это сделать невозможно; и он закрылся руками и заплакал… А я подумала, что это несправедливо; доводить такого маленького до такой муки. И я со слезами обняла его, чтобы почувствовать его плечики дрожащие, и согреть и защитить его собой. Но ему это не было нужно, он высвободился и убежал в другую комнату. Он уже настолько взрослый, что ему нужно самому эту муку пережить, наедине с собой, без моей помощи… А я обиделась на Большого Лазара и плакала… Хорошо, что Илия такой деликатный человек. Я замечала такую деликатность у совсем необразованных людей. Просто молчит и все, но какое-то это легкое молчание, будто человек все понимает, что случилось у него на глазах, и не думает о вас плохо… Лазар пошел к сыну, повел его в ванную, вымыл ему лицо… Я понимаю, что Лазар может что-то сказать и даже просто прикоснуться, погладить по голове так, как я не умею… Вот что-то такое Лазар может дать детям, чего я не сумею им дать… Лазар уже спокоен и говорит успокоившемуся мальчику и нам, что одно — убивать животных, потому что это дело, работа — получение пищи; и совсем другое — смотреть на это убийство или соучаствовать в нем для забавы, для развлечения — это — самое скверное…

Мне нравится, как мой мальчик играет в шашки с Илией. Он знает, что Илия болен и ему нельзя перенапрягаться умственно. (Это мы с Большим Лазаром так решили). Маленький Лазар так серьезно поддается, личико такое открытое, захваченное этой серьезностью… Илия спокойно передвигает кругляшки. Вот мальчик решил, что теперь можно и выиграть один раз. У него такое открытое личико, все читаешь, все видишь… Но флегматичный Илия не позволяет ему выиграть… Лазар опять задумался и нахмурил бровки… мое кисонькино солнышко… И развеселился, что можно играть без притворства… Такая мелочь, а глазки засияли… Моя радость!.. Вот теперь оба сосредоточенно, серьезно играют, и получают удовольствие… Но теперь Маленький Лазар совсем вырос, личико уже не такое открытое, это выражение подростковое ироническое появилось и все за ним он прячет, и только проглядывает эта его милая прелесть… Но так и должно быть… И через это надо пройти…