Книги Режиссеру, наверное, присылали друзья из Москвы. В нашем сельпо таких не продавали, на полках пылились брошюрки о решениях очередного съезда компартии, пропагандистские книжки о советском образе жизни, сборники каких-то постановлений в серых обложках, тисненных золотом, но, впрочем, яркими пятнами среди них выделялись картонные книжки-раскладки для малышни и томики Аркадия Гайдара и Льва Кассиля — отличные книги, но сколько же можно печатать одно и то же? Других детских писателей в стране как будто и не существовало. По крайней мере мы в своем поселке их книг не видели.

Уходя на работу, отец прятал книгу Уайльда под подушку. Запретный плод, как известно, сладок, и я, конечно, поддался искушению прочитать то, что так тщательно скрывалось от меня. А может, и не от меня? Просто отец боялся, что кто-нибудь может увести книгу или ее, не дай Бог, порвет Дунька: она, стерва эдакая, взяла привычку точить коготки о твердые переплеты. Чуть зазеваешься — Дунька прыг на книжку и давай наяривать по ней когтями. Она не раз бывала за такое поведение бита, но от дурной привычки не отказывалась.

Вспомнив об Уайльде, я невольно подумал об Ольге. Интересно, есть ли его книга в ее домашней библиотеке? Может, ее тоже зацепила потрясающая мысль, что если человек находит дурное в прекрасном, то он испорченный? Но главное даже не в этом, а в том, что он становится непривлекательным.

Наверное, я потому и непривлекателен для Оли, что нахожу дурное в том, что все считают прекрасным. Ах-ах, любовь — прекрасная страна и все такое! Но она не бывает без этого: двое делают то же самое, что кобель с сучкой, соединяются своими писками, ласкаются и целуются (а вдруг во рту какие-нибудь микробы или гнилые зубы?).

Взрослые всегда стыдливо гнали с детских глаз собачьи свадьбы, особенно старались бабки: бросали в псин камни, палки и бранили внуков, бессовестно глазеющих на вакханалию животных. Мы понимали, что это считается у старших чем-то постыдным и низким. К тому же самые грязные маты основывались как раз на том непечатном слове, которым обозначалась физическая сторона любви. Значит, это — нечто такое, чего следует стесняться и что скрывается, потому что неприлично? Ответов я не знал. Но меня тревожило суждение Уайльда о непривлекательности. Неужели в человеке невольно проявляются его дурные мысли? Может, я что-то делаю не так?

Вот, допустим, взять мумие. О нем шла слава как о чудодейственном лекарстве, но в советских газетах то и дело появлялись статьи: мумие, мол, используют лекари-шарлатаны, ничего целебного в нем нет, наука не доказала (но, впрочем, и не опровергла) его полезных качеств. И все-таки, несмотря на разоблачения, болящие всеми правдами и неправдами доставали кусочки этого серого вещества, похожего на высохший помет ласточек. Что еще поразительнее, оно действительно помогало. И людей не смущало даже то, что некоторые ученые мужи с пеной у рта доказывали: «Мумие — это испражнения горной мыши. Вы лечитесь экскрементами!»

Может, мумие и вправду мышиные какашки. Но зачем так думать, если оно помогает людям? И зачем, например, помнить о том, как получается мед? Каждый знает: мед — отрыжка пчел. Но лучше об этом не помнить, когда его ешь. Самая лучшая конфета никогда не бывает слаще меда. А что если и в любви не надо искать, из чего она состоит? Любовь — это просто любовь, без разделения на физическую и духовную стороны. Как только начинаешь ее препарировать, так и обнаруживаешь нечто дурное. Но плохое немудрено обнаружить во всем и везде. Может ли любовь быть дурной? Смотря как к ней относиться.

Подумав, я успокоился. И посуду незаметно перемыл. Я заметил, что любое, самое нудное дело делается быстрее, если думать не о нем (иначе оно вредничает и длится бесконечно!), а о чем-нибудь другом; или решать в уме задачу, повторять заданное наизусть стихотворение, или придумывать какую-нибудь историю.

Таких историй я напридумывал сто, а, может, двести или еще больше. И никому ни за что о большинстве из них не рассказал бы. Ну, например, такая. Я, уже взрослый, приезжаю в поселок, весь такой из себя особенный — хорошо одетый, непременно в шляпе и галстуке, при деньгах и, конечно, известный — скорее всего, ученый, а может, художник (да, конечно, лучше — художник, как-то привлекательнее). И вот навстречу идет Мишка — он, разумеется, так и остался в поселке, никуда не смог поступить учиться, крутит баранку машины или, что еще хуже, работает трактористом: вечно грязный, замазученный, и от него воняет махоркой и перегаром. У Мишки злая жена, непременно толстая, как гусыня, и такая же глупая, а еще — мал мала меньше, и жена снова беременная. «Здрасти», — кланяется мне бывший сосед. А я делаю вид, что не узнаю его, и вообще, я — деловой человек, у меня нет времени на разговоры со всякой шантрапой. И в доказательство я вскидываю левую руку и смотрю на циферблат золотых часов. Они победно сверкают на солнце, и сразу видно: вещь дорогая, заграничная. «Не узнаешь, что ли?» — обиженно спрашивает меня Мишка и называет себя. «Боже мой! — высокомерно говорю я. — Как ты низко пал…» Мне непременно хочется произнести эту фразу. И с сожалением покачать головой. А все девчонки, которые его когда-то любили, Мишку даже и не замечают. Они меня замечают и наперебой кружат вокруг: «Здравствуйте, Павел Васильевич, ах-ах, мы о вас так много слышали, ах-ах, просто счастье видеть вас…». Ну, и так далее. Главное — Мишка повержен и морально уничтожен.

Или другая история. Один гениальный изобретатель придумал прибор: наставишь его на человека, чик-чик на кнопочки — и вот уже дурак умным становится, злой — добрым, а некрасивый — сказочным принцем. Но изобретатель по рассеянности свой облучатель потерял, а я нашел. И вот идет навстречу мне Нина Ивановна. «Такой-сякой, — говорит она, — вечно ты всякую чушь придумываешь, газету мне испортил, урок вчера не выучил, Зою Авхачеву с толку сбиваешь. А ну, родителей в школу, быстро!» Не тут-то было. Направляю я на Нину Ивановну облучатель, чик-чик на кнопочки — и она уже не строгая учительница, а противная серая жаба: скок-скок в грязную лужу и сидит там, боится на глаза мальчишкам-хулиганам попасть. Так тебе и надо! Посиди, подумай о жизни. Правда, мне все равно жалко Нину Ивановну, и я бы, наверное, уже к вечеру обратил ее в человека.

А когда я увидел Олю, то целую сказку сочинил. Я специально ничего не придумывал — история как-то сама собой возникла в голове. Будто сон вспомнился. Летаю я, значит, по своему обыкновению в небе. Вокруг — лебяжий пух легких облачков, жаворонок колокольчиком заливается, самолетик летит навстречу. Мне хочется подняться еще выше, и я взмахиваю руками, и с каждым взмахом — все ближе и ближе к солнцу. «Эй, — кричат мне снизу. — Куда ты? Сгоришь!» А я внимания не обращаю. «Сгоришь и упадешь! — волнуются люди. — А ну, лети обратно!» Но кричат они из зависти, потому что сами разучились летать. А солнце все ближе, все горячее — и обожгло меня, и я вправду упал.

Упал и лежу в зеленой траве. Надо мной голубое небо и в нем по-прежнему звенит жаворонок. Но вдруг небо заслоняет лицо Ольги. Она склоняется надо мной и говорит: «Я за тебя переживала!». А я отвечаю ей: «Поцелуй меня». И она целует…

Утром я просыпаюсь с распухшими губами, в обнимку с подушкой. Оказывается, я целовал ее всю ночь, и она, измусоленная, мокрая, измятая, являет из себя жалкое зрелище и выдает мои тайные страсти. Хорошо, что родители на работе, и подушка, взбитая и поправленная, выносится на солнышко — пусть просушится.

Если бы кто-то из пацанов узнал, что я выдумываю подобные истории, то засмеяли бы меня, точно бы посчитали малахольным. Наверное, у меня потому и нет закадычного друга, что волей-неволей я бы рассказал ему и про свои фантазии, и о пластилиновых фигурках. А он — кто знает? — еще кому-нибудь рассказал бы.

Оля и не подозревала, что она — девочка из моих историй и снов. Я изо всех сил старался делать вид, что мне не очень-то и нравятся такие городские задаваки, как она. Подумаешь, у нее папа какой-то там ученый-психолог, а сама-то она что из себя представляет? Если честно, то, конечно, представляет: идет по улице — мужики вслед обязательно оборачиваются, а бабки на лавочках сразу начинают по ее поводу шушукаться; и не дура она, с ней интересно говорить обо всем на свете. Но я не выдавал себя. Пусть думает, что хоть одному парню она безразлична, не такая уж, значит, умопомрачительная особа.

Зато Мишка вовсю старался понравиться. Он даже букетики цветов ей носил. Просыпается Оля утром, а на подоконнике стоят георгины или гладиолусы, хотя во дворе Мишкиного дома нет ни одной клумбы — его мамаша каждый сантиметр земли использовала под помидоры. Они у нее вымахивали огромные, сплошь покрытые красными, розовыми и желтыми плодами. Их Мишкина маманя возила в город на продажу. А цветочки считала баловством. Значит, Мишке приходилось добывать их в чужих палисадниках. Воровством это никто не считал, но попадись он с поличным, позора бы не избежал.

Марине однажды кто-то тоже поставил на подоконник букет фиолетовых астр. Я их не очень люблю: они начинают распускаться в конце августа — значит, скоро в школу, прощай, летняя свобода! И Марине они, кажется, не нравятся, потому что она выставила букет на кухню: «Пусть тут стоят, а то у меня от астр голова болит…».

Теперь она часто куда-то уходила вечерами одна, возвращалась поздно, и мама не раз ей говорила: «Ой, смотри, добегаешься! Нарвешься на какого-нибудь охальника. Чего смеешься? Как бы реветь не пришлось!».

И однажды она действительно заплакала. Родителей дома не было. На раннем утреннем поезде, еще затемно, они уехали в город за покупками. Марина, наверное, думала, что я сплю и потому, не стесняясь, рыдала громко, протяжно, с долгами вздохами, и столько в ее рыданиях чувствовалось страдания, что у меня тоже на глазах навернулись слезы. Я не могу переносить боль — ни свою, ни чужую, и меня за это дразнили пацаны. Смотрю, допустим, кино, а там показывают, как бандиты мчатся на машине, не разбирая дороги, и люди бросаются от них врассыпную, а кто-то попадает под колеса и, как мячик, отскакивает от них. Весь зал ржет, а у меня в сердце какой-то спазм, будто его сжимает ледяная рука: представляю себя на месте несчастного человека, который остается калекой, — и вот уже предательски дрожат ресницы, наворачивается горько-мучительная слеза.

Я слышал, как к дому подъехала машина, посигналила; надрываясь, закукарекал Бармалей, а Шарик, напротив, радостно взвизгивал от восторга. Марина перестала плакать, что-то тяжелое упало в ее комнате, скрипнула дверь, и она вошла ко мне:

— Не спишь, женишок? Ах, миленький, дай я тебя обниму! Она прижалась ко мне теплой щекой. Ее волосы чудесно пахли какой-то горьковатой травой, наверное, полынью, и вся она такая красивая, добрая и свежая, что я задохнулся от счастья и подумал: «Вырасту — обязательно женюсь на такой женщине!».

В ту минуту в моем сознании мир с беспощадной ясностью разделился на мужчин и женщин, причем из всех женщин я выбрал только ее, Марину, а остальные меня как-то не интересовали. Впрочем, нет, Ольга интересовала. Мне почему-то казалось, что она будет похожа на Марину.

— Я должна ехать, — сообщила она. — Скажи папе и маме, что письмо для них лежит в моей комнате. И что бы про меня ни говорили, знай: я все делала так, как подсказывало мне сердце. Может, глупо, но женщина всегда слушает его, даже когда слушать его совсем не хочется…

Из окна я видел, как дядя Иван помогает Марине складывать чемоданы. Заметив меня, он поднял руку и помахал мне. Хлопнула дверца газика, уркнул мотор и они уехали. Я знал, что Марина собиралась в отпуск, но ее отъезд напоминал скорее бегство. И в своей догадке я убедился, когда заглянул в ее комнату: непривычно пустая, только на кровати лежали обрывки бумаги, смятые пакеты, валялся мусор на полу. А на столе горделиво стоял самовар с прислоненным к нему конвертом, в котором лежало письмо родителям.

Да, вот деталь, мне запавшая в память: дверь в комнату она закрыла, и входную дверь Марина тоже за собой захлопнула, и даже калитку на крючок заложила, а ведь еще вчера убегала на работу — все нараспашку, никаких замков, и мама еще долго ворчала: «Совсем ошалела! Без всякой оглядки живет, ни о чем не думает. Подожди, приедет Полина, она быстро тебе мозги вправит. Ах, Володя, бедный, бедный…».

Ворчала мама — и на старуху становилась похожей.

А дядя Володя прибежал злой-презлой, и глаза его, обычно мягкие и чуть уставшие, побелели.

— Где она? — закричал он. — Правда, что уехала? И с ним? Ты знал? Все знал! И молчал? Убью!

Он сграбастал меня, поднял и больно сжал ребра.

— Уехала! — закричал я и, предчувствуя неладное, скороговоркой зачастил: — У дяди Ивана спросите, куда и зачем! Он ее увез на машине. А я ничего не знаю.

Моя скороговорка возымела действие: дядя Володя вдруг расхохотался как бешеный, хлопнул себя по бокам и сел на стул. Носками своих начищенных до блеска хромовых сапог он быстро и часто постукивал по половицам. Будто где-то внутри него звучал ритм чечетки, и он вторил ему, отчаянно улыбаясь. А в глазах — тоска.