Как должна была она любить свое великолепное тело в эту минуту! Какой ненавистью должна была пылать к старому ослабевшему японцу!

Между тем колени курумы подгибались. Свистящий хрип рвал ему горло. Пальцы разжимались… разжимались… Тележка наклонялась все больше и больше, и я уже чувствовал, как она оживлялась той страшной силой, которую приобретают вещи, когда они выходят из-под власти человека. Высшее равновесие, от которого зависела жизнь метиски, вот-вот нарушится.

Тут она взглянула на меня, в ее взгляде смешались исступленная мольба и смертельный ужас. Она так испугалась, что не способна была ни пошевелиться, ни издать звука. Но глаза взывали о помощи.

Однако я ничего не сделал.

Чувство мести, блаженной переполненности, неутоленную страсть к убийству — вот что я испытывал. Женщине захотелось повелевать, противостоять, управлять положением вещей по своей прихоти. Пусть заплатит за свои притязания! И когда мой бегун сделал движение в ее сторону, я остановил его, подняв кулак.

Старый курума внезапно выпустил оглобли — у меня в ушах еще стоит истерический крик женщины.

Но в тот же миг старый человек отчаянным движением, в смертельном броске сунул свои руки в спицы колеса. Затем его большая голова впечаталась в пыль.

Заблокированная тележка опрокинулась набок.

Я ушел не досмотрев сцену до конца.

Придя в «Гранд-отель» с визированными документами, я рассказал Бобу о происшествии.

— Эта девица заслуживает хлыста, — произнес он задумчиво. Он потянулся, жестоко сжав губы, и добавил: — Я бы охотно сделал это.

Я увидел, что он думает о бедрах, о ягодицах метиски. И мне захотелось разбить ему физиономию.

III

Боб бросил сигарету в черную неподвижную воду, положил руку на бортовое ограждение и тут же резко отдернул ее. С отвращением он произнес:

— Какая гадость! — Затем ударил ногой по релингу: — Эта дерьмовая калоша никогда не отплывет!

Я вторил ему грязным ругательством. Мы замолчали, полные внутренних проклятий. Уже три часа мы напрасно ждали сигнала сирены — полнейшее бездействие. Чтобы обойти судно, которое должно было доставить нас в Шанхай, времени потребовалось немного. В нашем распоряжении находилось небольшое грузовое судно, где нам предстояло прожить три дня и три ночи: на нем имелись четыре каюты, сооруженные над верхней палубой, по две с каждой стороны единственного общего помещения, служившего одновременно столовой, салоном и баром. Запах прокисшего пива сделал воздух в нем с трудом выносимым.

Наш багаж стоял перед закрытым отсеком, ставшим нашим жилищем. Юнга исчез вместе с ключом. Мы не жалели об этом. Одного взгляда было достаточно, чтобы определить, что отсек годился лишь для спанья. Две койки, одна над другой, и доисторический умывальник занимали почти все пространство. Невозможно было даже одеться двоим одновременно в этой конуре, меньшей, чем купе спального вагона.

К тому же судно было омерзительно грязным. Казалось, палубу никогда не мыли. Все, к чему ни прикоснешься, оказывалось липким.

В бессильной ярости я вспомнил довольную улыбку Волэ, нашего казначея из Владивостока. Этот болван заявил нам:

— Парни, я добыл для вас два славных места. Судно грузовое, да, но судно голландское. А у голландцев, знаете, можно есть на полу. Вам будет лучше, чем на пароходе… Голландское судно, парни!

В качестве голландцев перед нами предстали китаец в очках — он молча взял наши билеты — и юнга-малаец, исчезнувший в полумраке с ключом от нашей каюты. Правда, на корме судна этой безветренной ночью висел, словно тряпка, корабельный флаг Нидерландов.

Мы провели три часа, ходя по кругу, как лошади на манеже, по узенькой и липкой палубе, не встретив ни одного человеческого лица, за исключением — мы не могли больше их выносить — людей из полиции и таможни. Но они совершенно нас не трогали. Один за другим они поднялись в апартаменты командира и больше оттуда не показывались.

Каждый раз, когда нетерпение приводило нас к месту, где жил невидимый капитан судна, мы натыкались на желтокожих людей в форме. Они делали нам знак удалиться, и мы были вынуждены снова считать мигающие огни порта Кобе.

Время шло. К судну, стоящему на рейде довольно далеко от пристани, подошла лодка: какой-то японец, совершенно усохший и старомодно одетый в кимоно, высадился с помощью двух слуг. Гребцы согнулись в бесконечном почтении и замерли в ожидании.

— Шишка! — пробурчал Боб. — Надеюсь, он арестует начальника этой помойки. Что-то здесь нечисто!

Прошло полчаса…

Покрытая плесенью лестница, спускавшаяся с полуюта, закачалась под многочисленными шагами. Старый японец показался первым, затем вышел полицейский офицер, затем жандармы и таможенники. Небольшого роста седеющий человек, почти без шеи, со сверлящими бесстрастными глазами, замыкал шествие. По его замызганной куртке с обрывками нашивок мы узнали капитана судна.

Боб произнес вслух по-английски:

— У этого мерзавца независимый вид!

Никто не обратил внимания на его слова. Шло состязание между высокими гостями и командиром в бесконечных проявлениях вежливости, в поклонах, обмене общепринятыми, освященными этикетом, расцвеченными формулами приветствиями. Затем состоялось соревнование в вежливости между офицером и старым японцем: каждый хотел предоставить другому честь покинуть судно первым. Старик, как мы и подозревали с начала этого танца, признал себя побежденным. Слуги приняли его на руки, словно священный предмет. Полицейские и таможенники сели на сторожевой катер. Заунывная жалоба наполнила ночь: сирена.

— Наконец! — сказал Боб командиру. — Знаете…

— Да, да, знаю, — прервал тот очень хладнокровно, но доброжелательно, — и от всего сердца извиняюсь, но этим японским формальностям никогда нет конца. Они поискали, поискали…

Я грубо вмешался:

— И ничего не нашли? Не так ли?

Командир немного отступил. Глаза его стали совершенно непроницаемыми. Но другой голос ответил мне:

— Совершенно ничего, представьте себе, лейтенант!

Я не слышал, как подошел этот человек, и был неприятно удивлен неслышным приближением его огромного тела — он был огромен во всех размерах: в высоту, ширину, толщину. Мне пришлось задрать голову, чтобы взглянуть в лицо колосса. И прежде всего я увидел губы. Они сразу же произвели на меня отвратительное гипнотизирующее действие. Глаза, почти не видные под толстым слоем жира, белокурые волосы, очень тусклые и уничтоженные залысинами, странная бледность щек — все это я отметил позже. Но в тот момент я был загипнотизирован только ртом, невероятно широким и мясистым, грубым и омерзительным его рисунком. Его чувственность, непристойность были сродни эксгибиционизму.

Улыбка, заключавшая в себе в высшей степени циничную уверенность и непостижимую угрозу, делала этот рот совсем гнусным; и тут человек снова заговорил:

— В самом деле, господа офицеры, мне жаль, что ваши первые впечатления на моем судне оказались тягостными. Именно так, вы на моем судне, и надо, чтобы вы это знали. Меня зовут Ван Бек, и я — владелец судна.

— Наконец хоть один голландец на борту! — хмыкнул Боб.

— Есть еще один, — невозмутимо произнес колосс. — Вот он.

Он указал на моряка с истрепанными нашивками. Тот слегка поклонился.

— Капитан Маурициус, — сказал он, — командующий „Яванской розой" к вашим услугам, господа офицеры.

Оба этих человека, в которых не было ничего комичного, скорее наоборот, казалось разыгрывали перед нами какой-то фарс, полный невидимых гримас: два мрачных клоуна на призрачной палубе…

Раздражение, накопившееся у нас внутри, вырвалось наружу. Мы вместе заорали:

— „Яванская роза"!

— Калоша!

— Клоака!

— Это разбой!

— Подлость!

Мы могли продолжать долго. Ван Бек и капитан Маурициус невозмутимо слушали нас. Их явное дружелюбие лишь разжигало нашу ярость: наши голоса становились все пронзительнее, ругательства все грубее. Словом, думаю, выглядели мы смешно, но в это время рев сирены прервал нас.

— Если вы недовольны, вы еще можете сойти, — медленно произнес Ван Бек. — Так ведь, Маурициус?

— Разумеется, — подтвердил капитан. — У них по меньшей мере пять минут до третьего свистка.

Я положил руку на плечо Боба. Мы были согласны.

— Хорошо! — сказал Боб. — Возместите плату за проезд, и мы высаживаемся.

Короткий мрачный смех всколыхнул огромную грудь Ван Бека.

— Вы слышали, Маурициус? — спросил колосс. — Они хотят деньги.

Вместо ответа капитан сплюнул за релинг.

Боб имел передо мной явное преимущество: чувство бесполезности. Отважный до безрассудства, он умел там, где всякое усилие было абсурдно, взять себя в руки и ждать, если случай предоставлял лишь один шанс из ста. Я не обладал подобным хладнокровием. Когда меня жег гнев, я становился слепым животным.

Наглость негодяев „Яванской розы" привела меня в дрожь, которую я с наслаждением ощущал, как это всегда со мной случалось, когда здравый смысл уступал инстинкту.

Волна, захлестнувшая меня, была мне хорошо знакома: я испытывал потребность нанести удар, и решительно.

Так как я понимал, что мои мускулы ничего не стоили для этих двоих, один из которых был глыбой мяса, я вспомнил о своем револьвере. Или, вернее, о нем вспомнила моя рука. Она нашла его в правом кармане кителя, прежде чем я подумал об этом. Рефлекс был таким быстрым, что Боб, я знал, не сумеет ни остановить мою руку, ни даже отвести в сторону рукоятку револьвера. Я уже наслаждался дикой радостью…

Насколько же я был изумлен, когда почувствовал, что кто-то обхватил меня сзади за пояс и держал так крепко, что моя рука оказалась прижатой к бедру!

Я рывком развернулся — объятия разжались. Я оказался перед юнгой-малайцем. Он ничего не говорил, только на его худом, возбужденном лице сверкали глаза, полные мольбы.

Последний вой сирены прозвучал в сырой ночи. Я почувствовал себя опустошенным и разбитым.

— Похоже, вы все-таки сможете совершить неплохое путешествие, если откажетесь от некоторых своих затеек, — произнес бесцветный, неприятный моему уху голос.

Сказав это, Ван Бек ушел вместе с капитаном. Они поднялись на мостик.

— Зачем ты помешал мне? — спросил я у юнги вяло, без определенного интереса.

Он робко ответил на pidgin[1]:

— Тебе досталось бы от них больше, чем им от тебя.

— А тебе что до этого?

— Ты был ко мне добр.

Мальчик оглянулся по сторонам и, никого не увидев, вынул из своих лохмотьев несколько американских, русских и японских монет. Я вспомнил, что вычистил свои карманы, дав ему эти смехотворные чаевые: это было все мое состояние.

Судно завибрировало. Огни порта сдвинулись с места.

Мы отплыли.

В который раз…


В очередной раз очертания земли, едва нам знакомой, растворились на горизонте. В который раз нашим прибежищем было судно, окруженное морем. Но каким морем! Липким, темным и до такой степени туманным, что не был виден след за кормой. Что касается судна, уже известно, чего оно стоило.

Когда стало невозможно различить неясные очертания берега, растаявшего в ночи, мною овладела настоящая тоска. Что делать в эти три нескончаемых дня?

Духовной жизни в это время у меня никакой не было. Читать, так сказать, я отвык, просматривая лишь газеты. Я существовал только благодаря встряскам, которыми какой-нибудь случай возбуждал мои чувства. Драки, карты, попойки, наслаждения — смена лиц и тел — и сам я, растворившийся в этой безудержной игре — такой представлял я себе судьбу настоящего мужчины. Вот в чем был смысл его существования. Ничто не приводило меня в такой ужас, как тоска.

Между тем я сидел на вонючей посудине без всякой надежды на проблеск, развлечение. В довершение ко всем бедам я оттолкнул этих двух людей, которые командовали судном и могли бы сократить часы рассказами о своих приключениях, отринул их без малейшего шанса на обратный ход. И чем я этого добился? Неудавшейся угрозой, бравадой, охлажденной ребенком!

Мостик „Яванской розы" был очень плохо освещен. Мне повезло: Боб не мог увидеть, как кровь бросилась мне в лицо и оно запылало. И сию же минуту я ощутил потребность разорвать окутавшую нас тишину, она становилась все отвратительней из-за однообразного скрежета судна и мерного шума от форштевня, рассекавшего текучую бездну.

— Странное судно! Странные люди! — произнес я самым непринужденным тоном, какой только сумел изобразить.

Боб не отвечал, и я продолжал:

— И странный юнга! Несомненно, он рос среди драк. Ты же видел, он догадался, что я хотел сделать?