– Вот и все, батенька! Более ничего и не поместится!

– Эх! Жаль! Ну да ладно!

– Буковки черненькие? Беленькие? Печатные или курсив?

– Черные, печатные, чтоб издалека видно было!

– Приходите, батенька, через пару деньков... Я так понял, вам не к спеху...

– С чего это ты понял-то?

– А из вашего поведения понял – у меня опыт большой. Ой какой большой у меня опыт! – И ритуальщик с гордостью покачал головой. – Видно, этот Кукурузин-то еще не помер, а только собирается. Но вы все правильно делаете – всегда лучше заранее о таких вещах подумать...

– О каких – таких?

– О вечных! Я, к примеру, себе заранее и земельку прикупил, и памятничек, пусть скромненький, но все-таки воздвиг. Каждые выходные хожу, прибираю там – то снежок расчищу, то листики мокрые отлеплю. А как же иначе-то? Вода, знаете ли, батенька, камень точит.

– Все вы, могильщики, чокнутые! – вдруг выпалил Гаврилов и ляпнул: – Смотри, в пятницу приду, чтоб венок готов был, а то у Кукурузина после выходных день рождения! – И вылетел из конторы, оставив лысого маленького человечка в состоянии крайнего недоумения.

В понедельник утром Владимир Иванович отправился на службу в приподнятом настроении с огромной коробкой под мышкой. Он как-то уж больно откровенно и весело отдавливал людям ноги в транспорте, уж слишком нагло распихивал толпу серой коробкой.

Придя на работу, он первым делом ринулся к кабинету заместителя директора ГУМа и, встав за углом, с нетерпением ждал его прихода. Гаврилов то и дело выглядывал из своего укрытия, напевая под нос любимый романс о гроздьях акации. Когда же в коридоре появилась тучная фигура Кукурузина, сердце Владимира Ивановича зашлось в исступленно-восторженном экстазе; оно затрепыхалось еще сильнее, когда Федор Карпович, захлопнув дверь, скрылся в своем кабинете. Выждав минуты две, Гаврилов на цыпочках, не отделяясь от стены, прокрался к двери начальника, раскрыл коробку, вытащил венок цыплячьего цвета «вырви глаз» и, бережно прислонив его к стене, хотел было уже скрыться, как вдруг...

Да! На сей раз Владимира Ивановича постигла неудача! Кукурузину, видите ли, приспичило выйти в коридор именно в тот момент, когда Гаврилов заботливо расправлял примятые при транспортировке желтые лилии из тонкого пластика. Он был застигнут на месте преступления, не успел даже руку убрать от «подарка», как Федор Карпович гаркнул:

– Гаврилов! Что это ты тут делаешь? – гаркнул и опешил. Растерялся, оторопел, потерял на минуту почву под ногами... Гаврилов, не будь дураком, воспользовался этой минутой и полетел вон из магазина. Он бежал по улице 25-го Октября без остановки, без передышки; единственная мысль пульсировала в его воспаленной голове: спасаться, спасаться и еще раз спасаться. Он ворвался в метро и поехал не куда-нибудь, а к своему районному психиатру – только он, Николай Петрович Коротайко, был способен защитить и уберечь его от надвигающейся опасности.

Задыхаясь, Гаврилов вломился к нему в кабинет, не обращая внимания на очередь больных, жаждущих помощи в коридоре.

– Спасите! Николай Петрович! Голубчик! Ради Христа! – орал Владимир Иванович.

– Гаврилов! Гаврилов. Сядьте. Успокойтесь. Выпейте воды. Отдышитесь. Что стряслось на сей раз? – спросил Коротайко, импозантный мужчина лет пятидесяти.

– Сам не знаю, Николай Петрович, что со мной такое творится! Т-п, т-п, т-п, т-п, т-п! Тук, тук, тук, тук, тук. Вот хоть режьте меня, не понимаю! Наследственность, что ли, у меня такая х... недоброкачественная... Не знаю! Ну вот вы хоть мне объясните, голубчик, ведь вы меня хорошо знаете!..

– О! Да! Я-то вас знаю оч-чень хорошо! – с готовностью подтвердил доктор.

– Тогда скажите, что со мной творится? Что? – И Владимир Иванович рассказал все в мельчайших подробностях: о том, что Кукурузин лишил его премии, о ритуальной конторе, о венке с желтыми цветами и алой атласной лентой, о цене этого венка и о сегодняшнем ужасном утре.

– Н-да... – задумчиво проговорил Николай Петрович, – случай, аналогичный тому, с лягушками.

– Вот именно! – с горячностью подтвердил пациент. – И что вы на это скажете? Только не молчите! Спасите меня! Положите в клинику подлечиться! У меня совершенно нервы расшатались! А все из-за чего? Из-за Зинки, гниды!

– Ну, в данном случае ваша бывшая жена, я думаю, ни при чем.

– Кто ж тогда виноват, что я такие поступки опрометчивые совершаю?! – изумился Гаврилов.

– Я могу это объяснить следующим образом. Вы преподнесли живых лягушек на юбилей своему начальнику около двух лет назад. Так?

– Так, – легко согласился Гаврилов и тут же принялся оправдывать свой тогдашний поступок, – мол, довел меня этот гермафродит Люлькин, жизни не давал, только и делал, что плевал в мою чистую неискушенную душу и т. д. и т. п.

– Это понятно. Но мы сейчас пытаемся разобраться в другом. Что побудило вас повторить тот поступок – пусть в интерпретированном виде. На сей раз вы преподнесли начальнику не жаб, а, простите, похоронный венок. И лягушки, и ритуальный предмет – все это, согласитесь, неприятно получать в день своего рождения, – анализировал последователь Фрейда.

– А пусть не гадят! Т-п, т-п, т-п, т-п, т-п! Тук, тук, тук, тук, тук. Пусть ведут себя по-человечески! – взорвался Гаврилов.

– Тихо, тихо. Тихо! Я вас не обвиняю, а ищу причину вашего поведения.

– Ага, – Гаврилов кивнул в знак согласия и с лицом херувима уточнил еще раз, спасет ли его доктор или бросит на растерзание диким зверям, которыми он считал своих старших по должности коллег.

– Не беспокойтесь, Владимир Иванович. Я поддерживаю вас в вашем стремлении излечиться от тяжелого недуга, а посему непременно определю вас на месячишко-другой в клинику.

– О, отец родной! Заступник! Благодетель! Ангел-хранитель мой! – вне себя от радости вопил Гаврилов. В конце концов он рухнул перед «благодетелем» на колени и начал осыпать жаркими поцелуями подол его медицинского халата двухнедельной носки.

– Перестаньте, Владимир Иванович! Ну что вы, в самом деле, как дитя малое! Подымитесь, подымитесь, – и Коротайко с трудом усадил взвинченного пациента на стул. – Продолжим анализ.

– Продолжим, Николай Петрович, продолжим, – закивал Гаврилов, смиренно сложив руки на коленях.

– Так вот, когда вы, если можно так выразиться, подарили лягушек своему бывшему начальнику, тогда все обошлось. Более того, вы от этого только выиграли и как-то сумели даже занять его место. Ведь сейчас именно вы заведуете фотоотделом ГУМа? – уставившись на пациента проницательным взглядом, спросил Коротайко.

– Да. Я, – с нескрываемой гордостью отозвался Владимир Иванович.

– И окрыленный таким блестящим результатом, вы повторили свою выходку спустя некоторое время, подсознательно надеясь подняться по карьерной лестнице и занять место заместителя заведующего центральным, заметьте, одним из крупнейших магазинов Москвы.

– Ни о чем таком я не мечтал! И в голове подобного не было! – возмутился Гаврилов.

– Это вам так кажется, на самом деле сработала определенная модель поведения, использованная вами пару лет назад...

– Я что-то не пойму! Вы определяете меня в больницу или нет? – возмутился Владимир Иванович.

– Можете даже не сомневаться, – заверил его доктор.

Гаврилов снова рухнул на колени и припал к грязному подолу халата Коротайко, выкрикивая то и дело:

– Спаситель, благодетель, отец родной!

– Прекратите, Владимир Иванович! Вы же взрослый человек! Сядьте на стул! – увещевал его «отец родной». – Я ценю, что вы сами в отличие от многих моих пациентов изъявляете желание в кризисные моменты развития болезни подлечиться в клинике. Поверьте, вас только и спасает ваша сознательность, – заключил Николай Петрович, который и мысли не мог допустить, что болезнь его сознательного пациента называется не иначе, как хамство и распущенность.

Уже на следующее утро Владимир Иванович восстанавливал свои расшатавшиеся нервы посредством трудотерапии. Он сидел в светлом зале с выкрашенными белой краской стенами и чугунными решетками на окнах, болтал ногами и сосредоточенно склеивал коробочки.

С каждым годом ему все больше нравилось проводить время в больницах (не обязательно психиатрических – любых) – тут было спокойно, тут можно отдохнуть, поразмыслить над своей стремительно несущейся, бурной, насыщенной женщинами, скандалами, драками и периодическими пьянками жизни. Но главное не это, а то, что в клиниках и больницах, помимо того что лечили, еще и кормили бесплатно – поэтому все затраты, будь то похоронный венок или еще что, окупались с лихвой, и это экономило скромный бюджет одинокого Владимира Ивановича. А то как бы Гаврилов выменял свою комнату в коммуналке у метро «Семеновская» на однокомнатную квартиру неподалеку от Царицынского парка?

Напротив Гаврилова сидела женщина из другого отделения, которую тоже усадили клеить маленькие картонные коробочки, надеясь, что сей труд значительно улучшит ее катастрофическое состояние, вызванное обострившейся наследственной шизофренией.

Она уже давно ничего не делала, а наблюдала за Гавриловым – тот, механически собрав со смаком одну заготовку (Владимир Иванович клеил дурацкие коробочки подобно тому, с каким соблазнительным аппетитом некоторые люди едят, так что окружающие, глядя на них, невольно присоединяются к трапезе), думал о дочери. О том, что его Аврора попала не в ту семью, в которой действительно достойна была бы жить, и фамилия Метелкиных тут совершенно ни при чем. Дураки они все какие-то, думал заботливый папаша. Лешу этого полоумного хотя бы взять – только и знает, что о смысле жизни рассуждать – ни одной книжки не прочитал, а разглагольствует. Улька такая же недалекая женщина, как Зинка, только еще ленивая неряха вдобавок. А о Парамоне и вообще говорить нечего – вот по ком уж точно психушка плачет!

– Мужчина, у вас столько заготовок! Не поделитесь крышечками? – обратилась к нему женщина, страдающая наследственной шизофренией.

– Не поделюсь! – злобно буркнул тот, вспомнив о скорых родах дочери.

– Какой вы, мужчина, жадный! – разочарованно протянула она.

– Какой есть! – отмахнулся от нее Гаврилов, словно от навязчивой мухи, как вдруг мысли о метелкинском семействе, об Авроре и ее беременности рассыпались, подобно чечевице из прорвавшегося мешка, собирать которую не было никакого смысла – лучше вымести веником и выкинуть. Что, собственно, и сделал Владимир Иванович – вымел все мысли об Авроре в дальний уголок мозга – своеобразную помойку, где до поры до времени хранились все ненужные думы. Некоторые из них иногда выуживались как нечто ценное, по ошибке выброшенное.

– Ох! А вы еще, оказывается, и грубый какой! – не унималась женщина. Да что с нее взять? Больной человек.

Недаром писал Блез Паскаль в своих гениальнейших «Мыслях» о могуществе мух: «Они выигрывают сражения, отупляют наши души, терзают тела», ведь человек – слабейшее из творений природы, и разум его маломощный и расслабленный: каких неимоверных усилий стоит ему порой сосредоточиться, сконцентрироваться на чем-то, а внезапно пролетевшая муха разрушает своим жужжанием все возведенное с таким трудом здание построенных мыслей.

Этакой мухой для Владимира Ивановича тем роковым декабрьским утром явилась женщина, сидящая напротив него, с буйной, кудрявой, безудержно растущей шевелюрой цвета асфальта после дождя, клокасто подстриженной, с небольшими глазками того же оттенка, то лихорадочно шныряющими по углам, то неподвижными, отрешенными и пустыми. С темными, слишком густыми бровями, которые росли какими-то пучками, напоминая наросты «детенышей» на кактусе. Три таких же волосатых «детеныша» были непроизвольно разбросаны возле губ, а нос... Ну на ее носе стоит, пожалуй, остановиться и поговорить поподробнее, поскольку такой (или хотя бы похожий) нос читатель вряд ли встретит, просто прогуливаясь по улице, торопясь на работу или толкаясь в вагоне метро. Насколько известно автору, этаких носов всего три – у самой вышеописанной пациентки клиники, у ее матери Варвары Прокофьевны и у ее двадцатидвухлетней дочери Надежды Олеговны. По носу можно было узнать их всех троих спустя многие годы, даже в глубокой старости. Нос – это визитная карточка их семьи.

Часто говорят – у нее (или у него) утиный нос. Сказать, что у женщины с обострившейся шизофренией – утиный нос, значило бы не сказать ничего, ну или двадцать процентов правды. А разве правда может быть двадцати– или пятидесятипроцентной? Вот сто двадцати, сто тридцати – это еще куда ни шло! Это я понимаю!

Итак, у не слишком прекрасной незнакомки орган обоняния по форме своей (да практически и по размеру) был точной копией утиного клюва: нос ее самую малость суживался к концу – ширина у вершины его раза в три превосходила ширину раздваивающегося, подобно венецианской впадине, кончика.

Портрет довершали пересохшие, покусанные губы. Когда их обладательница говорила, они напоминали огромную яму, куда при первом взгляде на нее Владимиру Ивановичу отчего-то необычайно сильно захотелось плюнуть. Плюс неправильный прикус, особо заметный при сомкнутых челюстях, – нижние зубы далеко заезжали за верхние, отчего, хоть и «срубленный», неполноценный подбородок ее казался несколько тяжеловатым и массивным.