Ушел. Злобно звякнул железный засов… Один, один! Она не вернется… Зоя, Зоя!.. Как мне скучно! Если бы ты знала, как мне скучно!..

Где ты? хотя бы знать, где ты и что с тобой! Не скажут. Никто не скажет. Ты не могла выйти, бросить меня, не сказав ни одного слова. Нет, ты не могла! Здесь кроется какая-то подлая проделка. Милая, тебя обманули!.. Я ручаюсь, что ты, оставляя утром тюрьму, уже думала о том, чтобы поскорее вернуться. Нас обманули, Зоя!

– Что же делать? Господи, научи, что делать! Тоска, невыносимая тоска… Кто там еще лезет в мою камеру? Что вам от меня надо?!

– Потрудитесь прочитать бумагу и расписаться в прочтении…

– Какую бумагу?.. Зачем? Надоели мне ваши бумаги. Лучше скажите, куда вы девали арестантку из № 6?

– Эта бумага вам выяснит.

Вырвал бумагу, читаю: «Сим политический преступник Геннадий Тарханов уведомляется, что прошение его о разрешении повенчаться в тюремном храме во имя Всех Скорбящих оставлено без последствий, так как указанная в оном прошении невестою заключенная того же тюремного замка девица в означенном замке не находится».

– Где же она?

– Это к делу не относится.

– Как не относится, когда мы с ней хотим повенчаться?

– Не кричите! Не забывайте, что вы не начальник, а я не ваш подчиненный! Мы не обязаны разыскивать невест.

– Ну, так убирайтесь к… вон!

– Потрудитесь расписаться и не возвышать голоса…

– Без последствий!.. Очень хорошо сказано…. Оное прошение… Оная девица!.. Оный тюремный замок!.. Извольте, расписался: «оную бумагу читал Геннадий Тарханов». Всё? Теперь уверены, что оная девица не пойдет за меня замуж?

– Не следует, подписываясь, делать таких росчерков и клякс. Вы не министр, а политический преступник.

– А разве министры всегда делают кляксы?.. А вы их слизываете…

– О ваших дерзостях будет доложено, куда следует…

– А мне, ваша светлость, наплевать!

– Вот этаких на поруки не следует выпускать, а хорошенько проманежить.

Помощник вышел, а я стал бегать по камере и возбужденно говорить сам с собой и хохотать:

– Без последствий!.. А! Хотят оставить нашу любовь без последствий!.. Не следует меня выпускать на поруки!.. Проболтался, голубчик: теперь ясно, как Божий день, что Зою взял на поруки отец и что ее обманули: повезли на допрос и передали отцу, этому господину… Кащею Бессмертному!

Тоска, ах какая страшная тоска! Не знаешь, куда себя девать, куда спрятаться от тоски. Кажется, разбил бы лоб об эту холодную, мертвую стену, за которой жила моя похищенная Принцесса… Тоска, тоска, тоска! Чёрт с вами, теперь мне нечего жалеть, переводите в башню, в карцер, куда угодно. Мне всё равно, я хочу запеть, громко, с тоской запеть свою любимую песню… Тюрьма, слушай:

Эх, тоска, братцы-товарищи, в грудь запала глубоко,

Дни веселия, дни радости отлетели далеко!..

– Прекратите пение! Нельзя.

– Чего там нельзя!..

Эх, за что ты изменила мне, я ль тебя да не любил?!

За тебя, моя изменница, свою душу загубил…

По коридору забегали, бряцая шашками и ключами тюремщики, а в противоположном конце какой-то политик уже подхватил и пел густым басом на всю тюрьму:

Полно, брат-молодец, ты ведь не девица,

П-пей, – тоска-а-а пройдет…

Пей, пей! – тоска пройдет.

И угрюмая тюрьма вышла из безразличного равновесия. В разных концах, вверху и внизу, пели и перекликались; никто не боялся угроз и не хотел признавать прав тюрьмы на безмолвие. Долго смотритель со стражниками бегали по камерам, упрашивали, стращали, умоляли, но как только водворялась тишина в одном конце, так в другом начиналось пение и перекличка. Я уже стих, мне надоело озорничать от тоски и отчаяния, а товарищи продолжали шуметь. Моя громкая «песня о тоске и изменнице» прорвала весеннюю жажду свободы, песни, любви, общения, и все порядки полетели к чёрту. Но вот мало-по малу шум стал ослабевать и, наконец, совсем прекратился. Воцарилась тишина, угрюмая и тяжелая, казавшаяся, после непривычного шума и взрыва молодой жизни, еще более глубокой и мертвой. Могила, каменная могила…

Прошла ночь, первая одинокая ночь. Опять раскрыта форточка, опять – синее небо, звезды, вздохи и шорохи земли, тайно, в ночном безмолвии, приготовляющейся к встрече желанной гостьи-весны; опять мелодичный перезвон на городской башне… Только нет за стеною той, которую я люблю, и некому уже сказать «спокойной ночи»!..

Лежу в постели с раскрытыми глазами и всё еще не верю, что умерла стена: всё чудится, что нет-нет да и скрипнет башмачок, милый башмачок милой девушки!.. Несколько раз, задремав, весь встряхивался и пробуждался; должно быть, во сне казалось, что стена тревожно зовет:

– Тук-тук!

Прижимался ухом к холодному камню и весь превращался в слух. Потом, ослабев от нервного напряжения как больной, валился на подушку и, отдуваясь, шептал запекшимися губами:

– Нет. Не вернется!..

Ах, как долга эта первая одинокая ночь и как часто бьют на городской башне часы!.. Бежит время, а кажется, что оно навсегда остановилось и что никогда уже не придет утро и не взойдет над землей солнце…

XXXI

Всё выше и прозрачнее синее небо и всё горячее солнце. На тюремном дворе уже нет снега, обнажилась земля, а под стеной уже вылезла зеленая травка; на одинокой березе наливаются почки; под раструбами водосточных труб блестят лужи и мелкие ручейки, как ленточки, разбегаются в разные стороны. Беспрерывно трещат по мостовым невидимого города извозчичьи пролетки, гул их, веселый и торопливый, уносит мысль на оживленные улицы, где снуют свободные люди в новых весенних костюмах, девушки в синеньких вуалетках, с новенькими зонтиками…

Скоро Пасха: сегодня началась Страстная седьмица. Должно быть, многих выпустили: как-то очень уж тихо и одиноко в тюремных коридорах… Не слышно по ночам тревожных стуков, кашля, вздохов; громче разговаривают между собой тюремщики и нет в них прежней суетливости и беспокойства. Уголовные арестанты моют полы, скоблят что-то и стучат железными ведрами. Должно быть, и в этом каменном гробе ждут и готовятся к встрече Христа, которого сами же и распинают… Эх, вы, слепые кроты!

Почему-то великопостный перезвон тянет, приковывает мысль к великим страданиям, к терновому венцу и кровавому поту Распятого за великую любовь к людям. Скоро будет уже две тысячи лет, как люди вспоминают об этих страданиях каждый год, а всё еще не поймут, что они каждый день, каждый час распинают своего Бога…

Я люблю в Страстную седьмицу ходить в церковь: в эти дни люди как-то ближе делаются друг другу и, как раскаявшиеся преступники, грустят о какой-то неведомой хорошей жизни и смутно сознают суету и пустоту тех благ жизни, за которые они непрестанно грызут друг друга за горло… Даже в фарисеях в эти дни начинают теплиться искорки искреннего покаяния…

Каждый день я хожу к часам и к вечерне. Закрою глаза и прислушиваюсь к кроткой молитве, так просто и искренне раскрывающей перед Богом все человеческие слабости:

– «Господи, владыко живота моего…».

Вздыхают люди, опускаются на колени, и вся церковь наполняется покаянным настроением. Хочется прощать даже врагам своим, не ведающим бо, что творят.

В тюремной церкви так странно и резко, под звон кандалов, звучат слова кроткой молитвы. В голове встают непримиримые контрасты: вот они, люди – одни заковали других, как опасных зверей, в железные цепи, рассадили по клеткам и теперь вместе сокрушаются и молят Бога:

– «Дух же целомудрия, смиренномудрия, терпения и любви даруй ми, рабу Твоему!..».

– «И не осуждати брата моего…».

Мешает это отдаваться тому настроению, которое испытывал в такие дни в церкви свободным. Только начнешь отлетать от земных злоб, как вдруг – звон кандалов или бряцание оружием, – и раскрываешь глаза, и саркастическая улыбка начинает шевелить губы. Думаешь: «если на небе есть Господь, как ему. должно быть обидно, горько и смешно смотреть и слушать слепых рабов своих!..».

Хотелось вспомнить детство, всю неделю пропоститься и даже поговеть. Нет, не могу! Ничего не выходит. Не покидает дух сомнения: кандалы не дают ему притихнуть и слиться с молящимися братьями в общей кроткой, такой прекрасной молитве… Буду слушать великопостное пение и вспоминать хотя, а не переживать то, что не хочет вернуться…

Купил пучок вербы с белыми пушистыми, похожими на маленьких зайчиков, цветами, купил толстую восковую свечку с золотом. Хожу аккуратно к часам и к вечерне, жую пахучий воск, подпеваю арестантам, а сам вспоминаю, как говел, бегая из церкви в церковь, когда был гимназистом, как возвращался от всенощной с горящей свечой и как лазал на колокольню звонить… И полетит мысль далеко-далеко, и забудешь, что ты – в тюрьме. Ах, проклятые кандалы, вы опять разбудили мой рассудок! Дайте мне полетать на воле!..

– «Господи, владыко живота моего…»

Позади меня стоит стражник и, опускаясь на колени, бряцает шашкой. И мне вдруг приходит в голову мысль: «а что, если я сейчас побегу?». Забудет про Владыку своего живота и первым делом вспомнит владыку тюрьмы и пустит в меня пулю из револьвера…

В среду за часами в мою клетку заглянул батюшка в черной ризе с серебряными крестами. Он с изумлением посмотрел на меня и очень кротко, с соболезнованием, спросил:

– Пожелаете исповедываться?..

– Нет, батюшка, не могу…

– Почему так? Я вижу, что вы, не в пример другим политическим, посещаете храм Божий… Вы, вероятно, боитесь, предполагая, что я выдам начальству ваши политические грехи…

– Политические грехи, батюшка, иногда на небесах считаются добродетелями…

– Никогда! Заблуждаетесь.

– Христа обвиняли, батюшка, в том, что он называл себя царем…

– Не время и не место… – сказал батюшка и скрылся.

Пропала охота ходить в церковь. В Великую пятницу я зажег у себя в камере огарок свечи с золотом и слушал, как в тюремной церкви пели арестанты «Слава долготерпению твоему, Господи», как в синей тишине весенней ночи перекликались колокола городских церквей, и невыразимая тоска щемила мне грудь, выдавливала на глаза слезы. Глухое пение, перезвон колоколов и огонек восковой свечи напоминали о смерти и погребении… И вдруг в памяти нарисовался полутемный зал в старом доме, гробик с тремя горящими свечками и бледное личико Вовочки в кружевном чепчике, сложенные ручки с восковыми пальчиками… Закрыл глаза и вижу около гробика тонкую женщину в черном, с страдальческим выражением на прекрасном лице… Уйди, Калерия! Я не хочу вспоминать о тебе. Я не люблю тебя, я никогда не любил тебя, я лгал себе самому, когда говорил тебе о своих муках и о радостях любви!.. Я люблю Зою, мою чистую белую невесту с золотыми косами. Только ее! Уйди же, Калерия, я не хочу тебя видеть!.. Я не хочу о тебе думать…

– Зоя, Зоя!.. Где ты, моя светлая голубка?

Я с сердцем погасил восковой огарок, рождающий в памяти черный призрак прошлого, и, ходя по камере, с грустью тихо декламировал свои стихи, посвященные Зое:

Ярко блещут звезды в синеве небесной,

Чрез окно струится аромат весны,

Над землей уснувшей роем бестелесным

Носятся на крыльях феи грез и сны…

Звездочка мигнула в вышине далекой

И опять зажглася синим огоньком…

Звездочка, брось луч свой к деве синеокой,

Разбуди ей сердце и шепни тайком!

Ты шепни о том ей, как тоскует милый,

И отдай ей крылья от моей мечты, —

Пусть, хоть на мгновенье, сказочною силой

Превратится в грезу, фею Красоты!..

Надо мной склонилась русая головка

И коса упала ко мне на плечо…

В полутьме сверкнула глазками плутовка

И поцеловала крепко, горячо…

Синеет в раскрытой форточке кусок небесной синевы с одинокой звездочкой, ласковый теплый ветерок приносит пугливые еще грезы о радостях весны, а колокола невидимого города грустно и торжественно перекликаются, то далекие и тонкие, то близкие и гудящие низким басом… А в тюремной церкви арестанты в кандалах с верой и упованием поют:

– «Слава долготерпению твоему, Господи»!

Какая теплая ночь! Насторожилась и прислушивается к перезвону колоколов. И небеса притихли. И звезды задумались. Какая-то тайна есть между небом и землею. Что-то знают земля и небо, чего не знаем и никогда не узнаем мы, люди. И от этого кроткая печаль волнует душу. Странно: на свободе, когда читал Бюхнера, не верил в Бога и верил только в Дарвина, всё было так ясно и понятно: Бога нет, как дважды два – четыре, его придумали умные и ловкие люди, чтобы удобнее и легче было морочить простаков… А вот теперь опять всё неясно и всё непонятно. Смотрю в синюю глубь неба с задумчивыми звездами, прислушиваюсь к плавающим в тишине звонам колоколов – и душа наполняется каким-то благоговейным трепетом, и ясно чувствуешь какую-то великую тайну между землей и небом.

– Нет, не может быть, чтобы не было Бога…

– «Слава долготерпению твоему, Господи!» – поют арестанты.