Антон Дубинин

За две монетки

(Per due soldi)

A love story En mémoire heureuse du frère Elie Pascal Epinoux OP

Пролог

Love me do

Рим, июнь 1980

Над ночным асфальтом курился туман недавнего дождя. Ноги за полуподвальным окошком проходили по колено в дыму. Девушка за кассой маленького бара — подвальчик о трех столиках да две висячие лампы — на улице Палестро отчаянно скучала. Вечером понедельника всегда бывало пусто, разве что пара туристов забредет поворковать над стопкой на незнакомом языке. Черно-блестящий снизу, оранжевый сверху Город превращался в пронизанную темным огнем парилку, еще почему-то пахло деревьями и морем, таким невозможным для нее сейчас. Девушка грызла ноготь и с неизбывной жаждой моря смотрела на прозрачные грибы бокалов, по десять раз вытертых, сухих, растущих сверху вниз. Потоки пара, заменявшего воздух, колебали занавеску — бусы из мелких ракушек, длинные нити до пола в дверном проеме, между которыми шевелились полоски в ночь.

Посетитель вошел пригнувшись, ракушки, расходясь под руками, застучали, как кости. Девушка встрепенулась ему навстречу — короткий разговор глазами о том, не сделать ли потише магнитофонных битлов, и мгновенное понимание, что нет, не надо. Одежду посетителя она рассмотрела чуть позже, чем лицо, потому что не сразу в нее поверила. В Риме, конечно же, не редкость жители и гости в монашеских одеяниях всех Орденов на свете, ближе к Ватикану или к вокзалу нетрудно и на епископа наткнуться — «красную шапочку», как, бывало, смеялась не особо религиозная девушка со своими подругами. Но вот молодой гость в белом хабите доминиканца, да еще и крепко подвыпивший, в ее крохотном баре хорошо за полночь — такое у девушки случалось все-таки первый раз за все два с половиной года работы.

— Что синьоре будет брать? — и тут же пожалела, что не сказала «отец», сплоховала дура, хотя, впрочем, не молод ли он для отца? Монах оперся локтями на стойку, наклонился вперед — и девушка тут же поняла, что ошибалась: не был он пьян, а яркие темные глаза смотрели в разные стороны только потому, что этот парень — или отец, кто бы он ни был — сейчас несчастен. Совершенно несчастен, перекошен, и пусть она лопнет, если за двадцать один год не научилась уж настолько-то разбираться в мужчинах.

— Мне… мартини, пожалуйста.

— Со льдом? — хороший вопрос в середине июня, когда лед кладется в напиток хотя бы для того, чтобы тот не вскипел. «Ооооh, look at all the lonely people», просил магнитофон под тихий звон ледяных кубиков о стекло. Кристалл проворачивался в желтоватом, задевая стены острыми углами, и монах следил за ним с завороженностью сумасшедшего. Девушка едва успела нацепить на край бокала ломтик лимона — как ей казалось, с непринужденным изяществом — посетитель уже подхватил мартини и вылил себе в рот, едва не уронив незамеченный лимон. Длинный глоток. Со стуком поставив бокал, монах глазами показал — наполнить, и девушка, думая о море, еще сильнее и чище думая о море, налила второй раз.

Монах залпом выпил, лед стукнул о зубы. И еще одно мартини, пожалуйста. Лицо его стало чуть розовее… нет, пошло красными пятнами. Девушка смотрела с сочувственным вниманием. В ее картине мира, обусловленной темпераментом, воспитанием и еще некоторыми личными особенностями, мужчины определенного возраста (от шестнадцати до шестидесяти) делились на две категории: те, кого бы она согласилась поцеловать, и все остальные. Доминиканец с разъезжающимися от горя глазами и штопкой на белом рукаве однозначно попадал в первую. И еще напоминал кого-то, отчаянно напоминал — но так не ухватишь.

Рука его нырнула под скапулир, в поясной кошель, пошарила там, жидко звеня, вынырнула с добычей. Посчитав монетки, он выложил на стойку небольшую горсть, оставшуюся пару сольди затолкал обратно, едва не промахнувшись.

— И еще мартини, пожалуйста, синьорина. Последний.

Это оправдательное словечко — перед ней, что ли? — да разве ж он должен… Часто мигая от сочувствия, девушка налила порцию в тот же бокал, решив не замечать, что монах недоложил немного до стоимости четырех. Ожидала, что он и четвертый мартини выльет в рот залпом, проглотит, не жуя, лимон. Но брат отошел с бокалом в руке, по дороге задел ногой стул. Глаза его разъезжались уже не только от печали. Бухнул на вытертый звездчатый пол свой рюкзачок, грохнул о стол локтями. Джон и Пол последний раз весело-грустно пропели об одиноких людях. Where do they all come from?

Девушка за последние две минуты четырежды решилась и трижды отмела решение. Наконец вышла из-за стойки, отчаянно стесняясь перед собой, что думает не о чем надо — о своих брючках, о напрасной складке над их поясом. Но блузка была хорошая, и волосы она мыла только вчера, так что они курчавились надо лбом.

Она осторожно примостилась напротив него за стоячим столиком, поставила локти недалеко, но и не вплотную. Отпитый бокал мартини стоял между ними, сквозь вино она видела блестящие глаза. Смотревшие уже не просто перед собой, а на нее. Глаза у него были точно такого цвета, как у… кого? а может, просто лицо похожее. Поди разбери. Красивые глаза. Почему он монах?

— Что-то случилось… отец? У вас какое-то несчастье?

Тот сморгнул, всматриваясь пристально, словно решая, отзываться или нет. Но девушка знала такие лица — мягкое лицо, мягкий человек. Долго разыгрывать каменную скорбь не сможет, да и не станет. Вот не обидеть бы его, не задеть.

— Я брат, — отозвался он наконец, и губы его — девушка могла поклясться — задрожали. Наконец стало понятно, что же не так, отчего лицо у него дергается, словно мучимое тиком. Он разрывался между намерением молчать и адским — по-настоящему адским, что называется, жгучим желанием поговорить. Выговориться — уже считай кому попало: еще немного — излил бы себя первому встречному, человеку, собаке, коту, фонарю на улице Палестро. Можно было едва ли не слышать его мысли, настолько они столпились близко к языку: «Вот девушка. Живой человек. Я ее не знаю, она — меня. Больше не встретимся. Добрая, сама спросила. Почему бы и не ей? Почему не рассказать сейчас все, невозможно же так больше, вдруг полегчает, и будь что будет».

— Брат, что у вас случилось?

— А что, настолько видно, что… случилось? — криво улыбнулся монах. Хорошее начало разговора, дальше будет легче.

Девушка сочувственно покивала, придвигая локти ближе — чуть-чуть, на один сантиметр. Юноша отпил крохотный глоток, крутил бокал за ножку, чтобы чем-то занять руки. Пальцы дрожали, и донышко скверно звякало о столешницу. Помолчали. За дверью перекликнулись гудки машин, как городские ночные птицы. Ракушки на занавеси тихо постукивали друг о друга под ветром, шелестели, как прибой.

— Вы ведь не из Рима? — спросила девушка, чтобы не отпускать разговора.

Тот опять усмехнулся — так же криво, но все равно было ясно, какая у него бывает хорошая улыбка, когда все хорошо.

— Будь я из Рима, сказал бы, что нет. Будь не отсюда — мог бы соврать, что да. Какая разница? Вы же меня первый раз видите… И последний наверняка.

Пока девушка думала над ответной репликой, на всякий случай заменив ее улыбкой, он отхлебнул еще мартини и продолжил сам. Кран сорвало, он начал говорить, слава Тебе Господи, начал.

— Не из Рима, да. Какая разница, откуда. Например, из Сиены. Из Флоренции. Из Болоньи. Скажем, из Болоньи, из Сан-Доменико — что это меняет? Ничего не меняет в том, что я худший монашествующий на свете, что я… что у меня… любовь, от которой я и подохну, и что я уже нарушаю свои обеты Господу, считай что каждый день, вот так я попался, и мне не избавиться. Разные смешные истории… о влюбленных монахах… читали? Фаблио… песенки… Эту книжку модную про францисканцев. Всю жизнь тошнило от этого. Так вот у меня — еще хуже. Смешно, правда? Мне самому смешно.

Менее всего он походил на человека, которому смешно, особенно когда улыбнулся. Глаза у девушки стали огромными — чего-то такого она и ожидала с первого мига, как он переступил порог. Романтичные истории, свежий роман профессора Эко — молодой монашишка со своей грозной и прекрасной девицей, и «Монастырский садовник» — французская песня ее сестры, и на миг она уже увидела себя у моря, убежавшей с ним ото всех далеко-далеко, прижимающейся губами к его губам, а ветер развевает белый нарамник-скапулир, какое горе, какая радость, все сойдут с ума от зависти.

— Мог ли я подумать когда-нибудь, — тихо и неимоверно грустно спросил он, и глаза его косили от печали, и девушка подумала, что сердце у нее разрывается и разорвется вконец, если она его не погладит. По голове, как ребенка, по плечу, как угодно. Человека в такой печали непременно нужно утешить, и пусть будет стыдно тому, кто подумает об этом плохо.

Хотела прикоснуться, но пока не смогла. Быстро облизала губы, чуть приблизила свои дрожащие пальцы — к его, стиснутым вокруг ножки бокала. Будто он сжал кулак и просто забыл, что в руке что-то есть.

— Кого же вы так… полюбили?

Он приоткрыл рот — не то улыбнулся, не то оскалился, и в романтической полутьме бара девушке на пару безумных секунд примерещилось, что вот сейчас он ответит — Вас, и наклонится поцеловать ее. Но он только засмеялся беззвучно, от чего стал горестней и романтичнее, чем все вместе взятые герои страшного По.

— Кого? Господи… Кого не надо! Кого… нельзя.

Она осмелилась наконец. Легкая ее рука с серебряным колечком легла на его локоть, и он не отдернул, повесив голову над почти пустым бокалом. Девушка увидела его совсем близко, как бывает в кино, когда приближают камеру: и что у него две макушки, мягкие вихорьки в стриженых волосах, и что брови у него очень темные для таких светлых волос, сильно не сросшиеся на переносице, и правая бровь кончается коричневой родинкой… От него пахло лимоном, мартини, усталостью, резким мужским одеколоном — дешевым и простым, как запах цветов и пота. В уголках глаз у него кипели слезы. И он был чуть взрослее, чем показался ей вначале — не ее ровесник, а лет на пять постарше.

— А она-то что? — тихо и сострадательно спросила девушка, решив: будь что будет, а следующим номером она поцелует его. В склоненную голову, в макушку, и окончательно узнает, жесткие или мягкие у него волосы, смешно завивающиеся вихорьками. А там будь что будет. Я подумаю об этом завтра, как говорила прекрасная Скарлетт. Правильно говорила.

— Она вас… тоже любит?

— Она?

Он вдруг расхохотался так громко, что магнитофон поперхнулся битлами. Девушка отдернула руку вовремя — широким взмахом он повалил бокал, крутнулся на пятках, едва не опрокинув тяжелый стол.

Тени вокруг его глаз стали совершенно угольными. Пытаясь одновременно поправить стол и поднять с пола брезентовый свой рюкзачок, пьяный монах не преуспел, на секунду закрыл лицо руками. С силой потер щеки — от бровей до подбородка протянулись красные полоски. Последний раз взглянув на девушку, как на чужую, на совершенно незнакомого человека, который непонятно откуда перед ним и взялся, он кое-как закинул рюкзак на одно плечо и пошел во влажную, уже начавшую прохладнеть ночь, смеясь и смеясь. По дороге обернулся на магнитофон, как на врага: Love me do, мягко и беззастенчиво предложил Леннон. You know I love you, So please, love me do. Монах не успел пригнуться и в шорохе ракушек приложился головой о косяк. Смех оборвался коротким стоном, и морским приливом прошелестела, смыкаясь, треклятая занавеска. Ноги его, криво взметая подол белой рясы, протопали в туман; на ногах были неожиданно хорошие кроссовки, чего не ждешь от монаха со штопками на рукавах. Пошел на вокзал Термини, подумала девушка отстраненно, принимая со стола бокал и подбирая упавшую корку лимона. И еще лужицу вытереть, немного пролилось.

Запоздало она поняла, на кого походит странный монах: если бы не хабит, так догадалась бы сразу. Стрижка «под битлов», вот что у него за стрижка. Похож на кого-то из них, на Харрисона, что ли — молодого еще, безбородого… только светлее. Врубив магнитофон на полную громкость, она отвернулась к стене — той самой, за которой клубилась ночная Виа Палестро — и две минуты поплакала в голос о том, что отсюда так далеко до моря, а по ночам приходится работать, чтобы платить за учебу, и так жалко себя и вообще всех людей.

Глава 1

A real nowhere man[1]

Никогда еще в своей двадцатипятилетней жизни Марко Кортезе, фра Марко ди Санта Мария Новелла, не мог представить, чтобы с ним случилось такое, о чем он не взялся бы рассказать родным.

В монастырь он вступил в двадцать один — и семья это приняла. Как принимала до того всех его приятелей и двух его девушек, его увлечение регби (чреватое многими синяками), ночные посиделки с магнитофоном и гитарой, и его подростковую идею отращивать волосы, и его — если смотреть еще дальше, глубже в детство — драного кота, которого он притащил в дом школьником (кот стал любимцем семьи и мирно почил от старости лет через десять), его дошкольный отказ ходить у моря в башмаках (самостоятельно вернулся к обуви на третий день такой францисканской жизни…)