По привычке идти к родным Марко все-таки выбрал единственного, у кого мог бы попросить помощи. Самого старшего — и самого далекого из своих братьев. Разница в десять лет всегда оставляла между ними большой зазор, и если патлатый Симоне, несмотря на совершенную свою невыносимость, все-таки оставался лучшим другом и главным соперником, с Пьетро и речи не шло ни о дружбе, ни о соревновании. Он заканчивал школу, еще когда Марко не умел самостоятельно сморкаться; ему нельзя было мешать по вечерам — «Пьетро занимается», пищащая малышня со своими машинками и конями возилась на кухне, а по лестнице в мансарду поднималась на цыпочках, перешептываясь страшными голосами.

Взрослый Пьетро, который теперь вместо того, чтобы продиктовать свой телефон, вручал братьям визитные карточки — P. Cortese, avvocato, — был человеком и вовсе отделенным: он жил с собственной семьей неподалеку от Санта-Кроче, приходил по выходным и праздникам с подарками, вел размеренный образ жизни и среди прочих Кортезе именовался почетным прозвищем Адвокат. К нему-то и явился Марко, предварительно созвонившись и говоря таким бодрым и веселым голосом, что Пьетро откровенно испугался и предложил немедленно подъехать за ним на такси. «Нет, что ты, я с удовольствием пройдусь», — не солгал Марко, однако ему немного полегчало от братской заботы.

Он и впрямь с удовольствием прошелся. Многие города прекрасны, благоуханны и свежи ясным субботним вечером в апреле — а Флоренция, возможно, в такой вечер лучшее место в мире. Прозрачное небо над окружающими город холмами цвело всеми оттенками серого, синего и золотого, а желтые фонари уже зажигались под светлым сводом, превращая город в драгоценную игрушку, и оранжевели, двоясь в зеленой реке, купола храмов. Кое-где вокруг фонарей, как огромные бабочки, носились летучие мыши. Марко прошел по набережной, нарочно не сворачивая в город, и выпил по дороге бутылку пива. Пил он теперь редко — как-то некогда было, да и содержание молодым братьям выдавали куда меньшее, чем тот же Марко в школьные годы получал карманных денег от отца. Если бельем и обувью его по привычке обеспечивала великая бабушка, то книги и перекусы в городских забегаловках оставались неизменными статьями расхода, и экономить получалось только на второй. Он шел в хабите — со времени облачения, считай, только в нем и ходил — и чувствовал на себе веселые взгляды, доброжелательные взгляды, как кожей чувствуют тепло. Парочка обернулась, бойкий старичок-велосипедист помахал рукой (знакомый? Не разглядеть…) Многие знали его, многие здесь любили его, на левом берегу Арно так и вовсе могли окликнуть по имени. Многие гордились — учитель из лицея, встретив Марко сразу после первых обетов, долго не отпускал его руку, все держал в своей и тряс, и поглаживал, и просил молиться за него и его больную сестру. Вот идет молодой брат-доминиканец, хороший парень, простой и славный, служит Господу и любит прогуляться… Марко впервые со дня облачения почувствовал, что хочет снять хабит, не выделяться, хочет, чтобы его не видели. Не быть обязанным отвечать за того себя, на которого оглядываются люди. И подумать только, что больше четырех лет это было ему в радость! Приятно было, когда смотрели с приязнью, некая гордость — хабит ведь внешний атрибут исповедания — охватывала при взглядах недоброжелательных или насмешливых. Ведь нет большего счастья, чем быть и оставаться доминиканцем, братом Ордена Проповедников!

А теперь исчезнуть бы куда-нибудь. Превратиться в праздного гуляку на набережной Арно, случайного человека, стоящего у перил, под фонарем, спиной ко всему миру и лицом — к бегущей воде…

Он даже свернул было с набережной в переулок, нашел какую-то темную подворотенку: двух секунд достаточно, чтобы снять скапулир и тунику, затолкать в рюкзачок… Это ведь не грех, это нормально, многие братья предпочитают ходить в мирском. Вон Фабиано, скажем, и вовсе надевает хабит только на богослужения.

Но, бодро задрав подол, Марко обнаружил под ним собственные голые ноги. Что за черт! Весь день ходил в шортах под хабитом, ну что ему стоило надеть поутру, например, джинсы? Апрель выдался такой теплый, что в штанах и в рясе разом было жарковато; вот и попался, дурило, — в штанишках сильно выше колена он ввечеру ощущал бы себя совсем уж нелепо. Да и прохладно уже.

Резко раздумав переодеваться, Марко вышел из подворотни, независимо, как ему казалось, допил последний глоток пива. На дне была только тошнотворная пена. Никто на тебя не смотрит, перестань, сказал он себе, опуская бутылку в мусорную корзину: это еще один признак болезни — думать, будто на тебя пялится весь мир. А если кто и пялится — тебе нечего стыдиться, на вид ты совершенно нормальный. Вот, бутылку выбросил, а не разбил, как подсказывал дьявол, о львиную лапу фонаря. Идешь вечером по своим делам. И на лбу у тебя вовсе не написано — «Я гибну, мне срочно нужна помощь». Такого ты даже брату не скажешь.

Свернул в город он только на виа Кастеллани, напротив башни Синьории, движимый собственным маленьким обрядом: всякий раз, проходя мимо места смерти Савонаролы и двух его братьев, он останавливался там помолиться. Марко не мог бы толком объяснить, что для него значит этот великий человек из соседнего монастыря: он сочетал в себе черты сказочного героя детства (историю Савонаролы, тутошнего праведника и чудотворца, бабушка рассказывала так же часто и горячо, как русские сказки про мертвую царевну и золотого петушка) и знаковой фигуры, привычного родича всякого флорентийского доминиканца, всеобщего дядюшки, такого знакомого, что совсем одинокого. Но круг на каменной площади — место, где стоял столб его сожжения — поразил воображение Марко еще лет в восемь, когда он долго отказывался сойти со страшного места и согласился лишь при обетовании кафе-мороженого. Тут сжигали живых людей, ни в чем не виноватых, Савонаролу, который спас город от голода. Сказка через мозаичный круг под ногами просачивалась в жизнь и делалась плотной реальностью. Привычка замереть на святом месте площади Синьории хотя бы на несколько минут — «здравствуй, Джироламо, это я, Марко, знаю о тебе и помню тебя» — со временем обрела новый смысл, измерение молитвы: именно здесь, зажмурившись и весь собравшись в комочек вокруг сердца, молодой человек молился в великий день Рождества 1976 года, прося настоящего монаха объяснить ему о призвании. Оно или не оно? Может ли быть, что Господь тронул этого парня Своей рукой, тронул без его ведома и воли, и захотел видеть его в такой же, как у тебя, Джироламо, одежде? Ответь, брат, это я, Марко, говорю с тобой.

Ответь, Джироламо, это я, Марко, говорю с тобой. Я твой брат, и я в беде.

От камня площади поднималось робкое, но уже настоящее тепло. Какой-то мимохожий турист ослепил Марко фотовспышкой: еще бы, красивая картинка, Палаццо Веккьо и на его фоне молодой молящийся монах. Белый хабит красиво фотографировать даже и в сумерках; турист извинился улыбкой, которую Марко, на миг прикрывший глаза, так и не заметил. Даже от друга на небесах он не мог сейчас принять ничего, кроме осуждения. И молчание Савонаролы казалось ему неодобрительным.

Он вспомнил — воспоминание ударило, как воспоминание о друге делается острой болью, если осознаешь, что он тебе более не друг, — свою молитву здесь же, на священном своем пятачке, в самый горький и раздирающий миг призвания, в вечер сочельника: «Любым, Господи, любым — мучеником, как Савонарола, знаком противоречия, как он же — только братом, Господи, только братом!»

Вот, ты брат теперь, дружище Марко, и ты — знак противоречия для себя самого же: доволен? А ты небось думал, это дар, это хоть немножечко почетно, как у Исайи? «Горе мне, матерь моя, что ты родила меня человеком, который спорит и ссорится со всею землею»…

Он ушел с площади быстро, резко свернул в Бурго деи Гречи — кратчайшим путем до Санта-Кроче. Гулять совершенно расхотелось; чего хотелось — так это прополоскать рот, чтобы Пьетро не догадался по запаху, что он пил пиво. Прополоскать было нечем, лишнюю лиру тратить на воду — жалко; так что приличный Марко только сплюнул несколько раз в ближайшую урну. Постаравшись, конечно же, оставаться в тени. А вдруг теперь всегда будет надо оставаться в тени?

Господи, зажмурившись, попросил Марко оранжево сияющий храм Санта-Кроче. Не могу больше. Помоги.

Пьетро открыл сразу, будто только и ждал по ту сторону двери. Ласково хлопнул по плечу, пропуская брата в золотистую кухню, где в свете торшера чайно светилась бутылка виски. Накрыто было на двоих, и Марко со смущением понял, шаркая кроссовками о половичок, что avvocato, похоже, ждал именно его одного — и готовился ко встрече.

— Заходи, Ваше Святейшество, — Марко никогда прежде не раздражало это прозвище (авторства, конечно, Симоне), — но сейчас от него попросту передернуло. — Наконец-то. А я уж волноваться начал. Два часа с тех пор, как ты позвонил…

Пьетро был в домашней одежде, уютной и яркой, в стиле всего семейства Кортезе: оранжевый джемпер и мягкие полосатые штаны.

— А где Джованна? — уже спрашивая, Марко понимал ответ и чувствовал вину — хотя бы за добрый и озабоченный взгляд брата за стеклами очков. Адвокатский взгляд: наверняка так же ободряюще Пьетро смотрит на своих подзащитных. Изо всей большой семьи он один выглядел как стопроцентный итальянец из кино: рослый, стройный, черноволосый, с крючковатым носом и бурной средиземноморской щетиной на подбородке, он принадлежал к породе несчастливцев, которым приходится бриться два раза на дню. А еще у Пьетро была солнечная, просто сверкающая улыбка — от каждого зуба по солнечному зайчику: шутил, что если бы не юрфак, пошел бы работать рекламой зубной пасты. Но глаза Пьетро, умные грустные глаза под бровями домиком, могли быть воистину как у его французского тезки — Пьеро, как у черно-белой куклы с уличного балагана. И вот таким собачьим взглядом любви, понимания и ободрения он сейчас смотрел на своего брата, усевшись напротив него над тарелкой в уютной кухне.

Да что ж за жизнь такая идиотская, перед всеми непременно оказываюсь виноват!

— Я жену предупредил, что ты придешь поговорить по-мужски. Так что она с мальчишками у себя и нам мешать не будет. Виски хочешь? Блэк лейбл! Клиент из самой Шотландии привез.

— Не, спасибо, — но через полминуты Марко все-таки плеснул себе в хрустальную стопку. Мужской голос, мягкий и до невозможности задушевный, с интонациями доброго сказочника напевал откуда-то сверху:

       «У восточных ворот

       За две монетки

       Мышонка мой папа

       На рынке купил.

       Такие дела,

       За две монетки

       Мышонка мой папа

       На рынке купил…»

— Брандуарди, — пояснил Пьетро, отследив братский взгляд на потолок. — Из Милана скрипач. Джованна слушает, ее новый кумир. Эта пластинка, между прочим, большую премию недавно получила. Детям нравится… Тебе мешает? Хочешь, попрошу, чтобы потише.

Марко проглотил жидкий огонь с запахом сухих листьев и подавил горький спазм в горле.

— Не надо. Пусть поет. Хорошая музыка.

— Это старая еврейская песенка. Переложение, — улыбнулся Пьетро. — Жуткая история про мышку за два сольди. Экзистенциализм в действии, я бы сказал. Малышня по десять раз в день требует включать… Впрочем, ну его. Ты расскажи лучше, что у тебя стряслось.

Под заботливо-проницательным взглядом Пьетро Марко чувствовал себя настоящим Пиноккио. Тем, кому нельзя лгать, иначе проклятый нос тут же выдаст. На самом деле старший и впрямь видел в нем перемены, которые от невнимательного Марко не утаивало даже зеркало в общем братском душе в Санта-Марии: огромные круги под глазами, осунувшийся вид, взгляд тусклый… Сегодня Марко опять плакал в перерыве между лекциями. Плакал навзрыд, как истеричная женщина, запершись в кабинке туалета и маскировки ради на полную мощность врубив воду из обоих кранов. За последний месяц это, можно сказать, вошло в привычку: три часа ходим и говорим, пятнадцать минут рыдаем, а чтобы не очень рыдать, пьем валерьянку с водой прямо из горлышка фляги: потом в глазах все двоится, но хотя бы можно досидеть до конца пары. И такая красотень каждый день. Стоит ли удивляться, что завалил английский. А еще, к крайнему изумлению лектора, отца Гильермо, почти что завалил библеистику («Вы не больны, Марко? Может быть, вам отдохнуть как следует? Будь это кто другой, поверил бы, что не готовился, но вас я просто не узнаю»…) Avvocato, вечный отличник, и представить не мог на самом деле, что творилось последний месяц с его младшим братом.

Тот самый апрель, когда Марко наконец осознал, почему же ему так плохо в течение… уже, пожалуй, полугода. Чем же он таким странным и отвратительным болен, что все, раньше приносившее радость, кажется хуже отравы. Почему «все мерзостно, что вижу я вокруг» (оптимист Марко не привык ненавидеть окружающий мир), какого витамина не хватает в организме, какая боль перехватывает горло, откуда накатывает ярость, мешающая молиться. Казалось бы, от понимания причины должно стать легче: но плохо ему было изумительно тем черным дождливым утром, когда он честно признался себе, что просто-напросто влюблен.