Сперва Роман появившегося перед собой мелкого мужичонку не воспринял, даже оглянулся: нет ли кого поблизости, будто слова относились к постороннему. Но затем мужичонку разглядел. Ежистое от седой щетины лицо, седые брови — тоже торчком, и в черных глазах, окруженных морщинами, — искра забияки. Одет он был в невзрачный темный свитерок, брюки и огромные, явно не по размеру, белые разбитые кроссовки. Руку для милостыни мужичонка не протянул, но и без слов и попрошайных движений претендовал на подачку: неспроста ошивался у церковной ограды среди христорадного люда. Роман достал деньги, передал ему. Мужичонка взял с почтением, поклонился и осенил себя крестом. Заговорил доброжелательным тоном, не лишая себя удовольствия в некоторой запальчивости:

— Ты, мил человек, нездешний будешь. Отколь?

— Как же вы определили, что нездешний?

— Птицу по полету узнаешь. Я на обувной фабрике работал, пока всех не разогнали. Туфли у тебя больно знатные. У нас в таких не выряживаются, только начальство. Дак оно пешим не ходит. Отменная кожа-то, дорогая?

Роман взглянул на свои полуботинки — из тонкой коричневой блестящей кожи с золотистой бляшкой на боку, ответил:

— Не дороже денег.

Мужичонка язвительно расхохотался.

— Из Москвы я, — прибавил Роман.

— Из самой Москвы?

— Из самой.

Мужичонка покачал головой, шершаво спросил:

— Не веруешь, што ль, мил человек, в Господа нашего Иисуса Христа?

Роман пожал плечами, уклончиво промолчал.

— Дак ведь это и понятно, мил человек! — вдруг оживился мужичонка. — Для бедного человека и огонечек на свечке перед иконой Господа нашего Иисуса Христа — большая утеха. Радость да облегченье! А богача разве свечечкой утешить? Ему утеха-то — в золоте купаться, деньги лопатой грести… Вот и начальство разное в церковку-то не ходит. У них забава — власть, людями командовать, над православными измываться. А бедному человеку без Господа нашего Иисуса Христа шагу ступить нельзя. Только бедный человек истинно Господу-то радуется!

Мужичонка еще раз быстро перекрестился и пошел обратно, к церковной калитке, к людям побирушного обличья. Эти люди: старик, выседевший до желтизны и, похоже, пьяный, с трясущейся головой, и две женщины, одна из которых старая, но проворная, с пухлыми суетными руками, а другая — молодая, квелая, с потусторонним взглядом и полуоткрытым ртом, — все, как по команде, стали что-то просительно лепетать, когда Роман поравнялся с ними. Он еще раз залез в свой кошелек, сунул в протянутую пухленькую старушечью руку деньги:

— Это на всех разделите. — И поскорее отвернулся.

— Бог спасет! Бог спасет! — слышал он за спиной торопливый голос.

Во дворе кирпичных хрущевок, среди которых Роман слегка призаблудился, ему повстречалась стая бездомных собак, разномастных, мелкорослых — не выше таксы, и крупных — как овчарки. Они одинаково заискивающе поглядывали на него большими дворняжьими глазами, принюхивались и, как будто улыбнувшись, пробегали дальше. Почти повсюду в домах двери подъездов, расхлестанные и покривившиеся, были раскрыты, видать, по случаю жары; никаких домофонов; в черных зевах подъездов невидимо проступали исцарапанные, исписанные стены, раздолбанные почтовые ящики и пыльные отопительные батареи.

У одного из подъездов Романа Каретникова окликнул мужик:

— Эй, парень, спичек дай!

— Нет у меня спичек.

— Не куришь?

— Нет.

— Здоровье бережешь? Не хрен его беречь! Начинай курить! В твои годы пора наркоту пробовать, а ты еще никотином не наслаждался.

Мужик, веселый и подвыпивший, был в тапках на босу ногу, в спортивном трико с оттянутыми «коленями»; на голом теле — пиджак.

— Вот, купите себе зажигалку. — Роман протянул ему десять рублей.

— Ты чё, охренел? Я чё, у тебя денег просил? Я ж у тебя спичек просил! — Мужик озлился, завозмущался, заскандалил, и Роман поскорее ушел от него. — Деньги мне сует. На хрен мне его деньги! — неслось ему вслед.

Вскоре Роман выбрался на главную никольскую площадь, с колонным домом, вероятно, цитаделью городской администрации, и с памятником Марксу. Основоположник пролетарского учения лобастым монстром с тяжелой окладистой бородой давил на постамент тучным чугунным полутелом. В постаменте, обложенном плитами, не хватало нескольких звеньев, памятник казался брошенным, хотя и стоял посреди площади, окруженный клумбой с желтыми и фиолетовыми анютиными глазками. «Убрали бы они его отсюда к чертовой бабушке! — возмутился Роман. — Ни смысла, ни красоты!»

Повсюду на столбах висели полуоборванные агитационные листовки с фотографиями и призывами каких-то кандидатов, напоминали о прошедших недавно выборах областной власти. Вблизи площади на длинном фанерном щите краснел то ли лозунг, то ли призыв, то ли напоминание: «Судьба России — наша судьба!». «Понятно, что не Гондураса», — на той же уныло-желчной ноте подумал Роман.

К вокзалу ему присоветовали идти коротким путем — по узким улочкам с «деревенскими» домами. Здесь был какой-то сонный вид. Людей почти не встретить. Окна в домах затеняли рябины и акации в палисадниках. Пахло пыльной придорожной травой. И где-то кудахтала курица. Иногда между отемнелых заборных штакетин появлялась собачья морда, начинался лай — не агрессивный, показушеский, для острастки.

У одного из домов, за забором, раздался отчаянный детский крик, плач, и истерический женский голос:

— Будешь еще! Будешь еще!

Забор был не высок — Роман разглядел взъерошенную краснолицую молодую женщину с оскаленными зубами, в халате, и совсем нагого белобрысого мальца, которого она цепко держала за руку и хлестала тряпкой по ягодицам, по спине, по руке, которой он прикрывался. Мальчик и кричал, и ревел, а женщина, по-видимому, его мать, лишь сильнее заводилась истязанием и еще громче взвизгивала: «Будешь еще! Будешь еще!» и лупила тряпкой.

Роман отвернулся; горло ему вдруг перехватили слезы. Ему стало смертельно жаль этого захлебывающегося в слезах мальчишку, эту взвинченную, распоясавшуюся женщину в застиранном халате; ему почему-то стало остро жаль себя, оказавшегося здесь, в этом чужом далеком городе. Но никакая жалость не могла сравниться с парализующим бессилием: «Марина… Почему так? Зачем я тебя здесь оставляю? Зачем?.. Неужели навсегда?»

* * *

Ближайший поезд на Москву уходил поздним вечером. Билеты в купейный вагон уже распродали, даже в плацкартном — высветилось место на верхней боковушке у туалета. Здесь, у окошка кассы, с Романом вышел конфуз, у него не набралось денег — рублей. Кредитной картой воспользоваться оказалось негде: банкоматами Никольск не обзавелся, обменного пункта валюты на вокзале тоже не отыскалось. Частный извозчик на «москвичонке» согласился поменять стодолларовую купюру по грабительскому курсу. Роман не возражал. Меняльщик долго разглядывал купюру на свет, слюнявил палец и тер портрет штатовского президента, трижды спросил: «Не поддельная? Не врешь?» Позднее этот же валютчик и докатил Романа от вокзала до гостиницы.

В коридоре гостиницы стоял милиционер. Дежурная по этажу что-то громко объясняла ему и указывала на раскрытую дверь номера, в котором остановился Роман. Холодок прокатился по спине. «Что ж они, приехали сюда, здесь хотят допрашивать?» — что-то безумное просквозило в голове. Милицейской формы он теперь побаивался. Недели в следственном изоляторе не прошли даром: решетки, засовы, колючая проволока, «Руки за спину!»…

— Вы сняли этот номер? — спросил милицейский капитан.

— Он! Он и есть, товарищ милиционер. Он при мне поселялся, — опережая Романа, оттараторила дежурная, маленькая морщинистая бабенка с копной белесых волос; ей как будто не терпелось спихнуть с себя какую-то вину. — Утром сегодня заехал. Вот! К нему еще барышня приходила.

— Что произошло? — спросил Роман.

— Вас обокрали, гражданин Каретников, — равнодушно сказал капитан. — Забрались по пожарной лестнице, дальше — через балкон. Когда вор уходил, горничная заметила. Задержать по горячим следам не удалось.

— Закрывать балконы-то надо! Зачем оставили открытым? Сами виноваты. Вот! Мы за всеми не уследим! — опять затараторила дежурная.

Роман демонстративно отвернулся от нее, отсек от разговора с милиционером.

— Пойдемте, гражданин Каретников, в номер. Составим протокол: чего пропало, — устало сказал капитан, снимая фуражку и обнажая патлатую голову.

«Что ж он не подстрижется? Жарко в фуражке с такой прической. Неужели заработка на стрижку не хватает?» — подумал Роман, наблюдая за капитаном, который пристроился к столу, сдвинул бутылку шампанского, вазу с цветами, разложил бумаги.

Через минуту он не спеша записывал на листе перечень пропаж, предварительно осведомляясь у Романа:

— Сумка какого цвета была?.. Плейер… Марка «Сони»?.. Как вы назвали: органайзер?.. Сколько денег в барсетке осталось? Семьсот? Семьсот рублей? Долларов? — Капитан удивленно качнул головой, спросил:

— Женщина, которая к вам приходила, кто она?

Роман замер. Ни за что! Ни слова о ней!

— Кто она? — Милиционер помедлил. — Можете не отвечать… — Равнодушно продолжил: — Не помните водителя, который вас вез в гостиницу с поезда? О чем он разговаривал с вами? Вы сказали ему, что вы из Москвы?.. Вас могли обворовать по наводке. Москвичи богаты, и москвичей у нас не любят.

— За что не любят?

— А за что вас любить? — в голосе капитана появился интерес. Он поправил длинную челку, которая скатывалась ему на глаза, откинулся на спинку стула, окрепшим голосом непримиримо повторил: — А за что вас любить?

Роман снова отмалчивался. Капитан опять не требовал от него ответа, тем более далекого от протокола.

— Москва-то как свинья, без роду, без племени, — милицейский голос налился свинцовой тяжестью. — Корыто у нее всегда полное. Если чуть опустеет, так у каких-нибудь кур жратву отберет… Всю Россию обнищили! Наш завод какая-то шпана из Москвы за бесценок купила. Там раньше семь тыщ людей работало, а теперь двести человек держатся. Я воров ловлю. А воров по всей России Москва плодит… В тюрьмах теснотища, в СИЗО не продохнуть, по трое на одни нары. Печи бы тогда, что ль, Москва придумала, чтоб сжигать ненужных-то, как в Освенциме. — Милиционер еще сильнее преобразился; он представлялся бледным, усталым — теперь он ожил, цвет лица здоровый, взгляд уверенный. — В девяносто первом году вся московская шваль с алкашом Борькой плясала. А потом миллионы людей без родины остались.

— Не надо никаких протоколов! — оборвал Роман. — Я не буду писать заявление. Считайте, что у меня ничего не пропало. — И с мольбой в голосе добавил: — Я хочу отдохнуть перед дорогой. Прошу вас, оставьте меня в покое.

Солнце садилось. Роман уже не видел его непосредственно из окна номера — розовый свет заката отблескивал на самых высоких окнах кирпичной девятиэтажки, которая стояла напротив гостиницы.

Этот милиционер, капитан, он чем-то глубоко обижен, оскорблен, думал Роман, поэтому и ненавидит нас. Тут ему припомнился нечаянно подслушанный разговор строителей, с которыми ехал нынешней ночью из Москвы. Прежде он не придал значения этим словам, но теперь они отчетливо вспомнились: «…Выступал там какой-то мудель, — рассказывал один из подвыпивших попутчиков. — Говорит: вот вы понаехали, провинциалы, лимита, всю работу у нас, москвичей, отняли. А я ему, этому муделю, говорю: да вы, суки, не только работу, вы страну у нас отняли!»

Розовый свет на стеклах дома напротив утеснялся, сползал выше и выше. Скоро грузная девятиэтажка из серого кирпича стала мрачной. Таким же мрачным, насупившимся выглядел мужик в сером пиджаке и в газетной пилотке, который продавал у никольского вокзала пучки зеленого лука. Перо луковое уже переросло, на вершках изжелтело, одрябло, и похоже, никто не зарился на этот витаминный товар. Но мужик сидел на ящике перед разложенными на асфальте на газете пучками и угрюмо поглядывал на прохожих, морщил красный лоб. А ведь в таких никольсках, сарапулах, арзамасах живет половина России. Бедная Марина! Она даже за границей ни разу не была. Ничего толком не видела, не знает…

Роман лег на кровать и некоторое время лежал неподвижно, с закрытыми глазами. Он осторожно дышал, как будто боялся что-то спугнуть, и чутко вслушивался, — вслушивался не во внешний мир, а в себя; он пытался поймать, вернуть те ощущения, которые испытывал здесь совсем недавно, когда рядом была Марина; он пробовал уловить оставшийся, застрявший где-то в материи наволочки или простыни запах ее волос, ее косметики, запах ее тела; он хотел восстановить, вернуть себе неиспятнанным чувство любви и надежды, которое испытывал уже много недель; он эти минувшие недели и жил ради этого чувства, спасаясь в нем от предательства брата, от тюремной замкнутости, от всей обыденной беспросветности, в которой находился до Марины. Утратить разом это чувство и обречь себя на пустоту, на подёнщину было невообразимо. Нет! Вопреки всем обстоятельствам он будет любить Марину! Даже ради собственного эгоизма! Где бы она ни была, с кем бы она ни была, он останется с ней, навсегда с ней!