Самого храма нет и сейчас, есть копия…


Когда-то на Форуме стоял камень, от которого начинался отсчет главных дорог страны. Отсюда и поговорка — все дороги ведут в Рим. Особенно в туристический сезон. Всюду постоянно снуют люди — так что даже не выберешь свободного места, чтобы отснять хоть несколько фотографий… Конечно, в интернете можно найти снимки лучшего качества, чем сделанные самой. Вот разве что тебя на них не будет. А зачем это нужно? Чтобы показать другим — смотрите, я на фоне древнего Рима? На других наплевать. Ну, а для себя — не нужно тем более. Говорят, на память… Как будто иначе можно забыть. Она и так помнит, что была в этом городе… только очень давно…

Правда, она не всегда помнила об этом. Воспоминания с годами приходили все реже — пока не исчезли совсем. И постепенно затих тот голос, который звучал в ее снах, и помутнела зеркальная гладь, полная отражений, и та светлая нить как будто оборвалась. Все правильно, все справедливо. Той не должны были сниться такие сны.

Все началось не со зла,

все началось как игра…

Странно, что не вспомнить ни одного цвета: все видится тусклым, как на черно-белом снимке… Уличная компания матерящихся подростков, — заняв весь тротуар, они на ходу пьют пиво, несколько парней в обнимку с девчонками. Все одинаково пьяны, всем одинаково весело, но на общем фоне все же выделяется одна — с толстым слоем штукатурки на лице, размазанная помада, склеенные от туши ресницы. Она визгливо ржет в ответ на слова своего приятеля, тот неожиданно огрызается. Ссора. В конце концов парень смачно плюет ей под ноги и, резко повернувшись, уходит. Она орет ему вслед, задрав руку с выставленным средним пальцем. Все смеются. Размолвка ненадолго: через несколько часов оба, еще пьянее, устраивают случку в ванной чужой квартиры — «на хате».

На чердаке, — мусор, пустые бутылки, загаженная продавленная тахта. Неумело пьют дешевый портвейн. Блюют и сношаются тут же.

Чуть повзрослее: так же ярко размалеванная, в юбке, больше похожей на трусы. Только на этот раз с ней потрепанный мужичок лет на тридцать старше. Полуголые, жрут на кухне водку пополам с пивом. Хохоча, она забрасывает ноги ему на колени…

Ночное шоссе, свет фар остановившейся рядом машины, приглашающий жест водителя.

Комната в общежитии. Смятое белье на полу, среди окурков и пластиковых стаканов.

И еще…

Можно вспоминать еще долго — если бы от всего этого не становилось темно в глазах.


Теперь иногда кажется, будто все это было с кем-то другим, все неправда, небыль, привиделось.

Потому что, когда понимаешь, что это правда…

…Я подаю тебе знак —

бросить свое ремесло!

«Ты что не спишь? Время позднее».

Он говорил так всегда, увидев, что она ждала его ночью. А она отвечала: «Да так, не спится». И видела едва заметный проблеск усмешки на дне его глаз, холодных и светлых, как сталь меча.

Многие не выдерживали его взгляда. И никто не поверил бы, что он может так смотреть на какую-то девку, ставшую его очередной подружкой. Да, она хороша, но ведь не красивее многих других, подобных ей — пленниц и рабынь, и тех, кто живет на Этрусской улице. Тех, с кем можно сойтись на час, но не зазорно прожить и годы — пока не придет время взять достойную девицу в жены и продлить свой род…

А она ждала всегда, как бы поздно он ни вернулся. Просто потому, что знала: без него ей все равно не заснуть.


…Она сидит за столом, уронив голову на руки, волосы закрывают лицо. Потом встает и поворачивает газовый кран.

Она кладет нож на край стола, у плиты, лезвием на огонь конфорки. И смотрит, как медленно розовеет металл в голубых лепестках прозрачного пламени.


Мои роче тои… рому давойу…

В явь свейта и в таини нощи, камо влече надеджна, съ волей иду…

Я не боюсь ходить одна, все самое худшее со мной уже было. Когда хочется проклясть свою красу, потому что ничем не смыть этот липкий налет, остающийся после чужих взглядов и рук. Он исчезает бесследно лишь в глазах того, кто впервые взглянет на тебя по-иному…


Та не должна была видеть такие сны. И, казалось, они ушли навсегда…

Они вернулись полгода назад. Неожиданно — словно прорвалась невидимая пелена, замутившая зрение.

Осенняя ночь была черно-серой: слякоть, мрак, дождь. Вернувшись домой далеко за полночь, она проваливается в сон, как была — одетая, с поплывшей косметикой на лице. А через несколько часов вскидывается, как от удара. Замерев, не дыша, смотрит во тьму — так, будто видит там что-то доступное ей одной. И по ее застывшему лицу медленно льются слезы, грязные от размазанной туши.

Она молчит, слушая забытые слова, вновь пронизавшие память светлой нитью. Молчит, глядя расширенными глазами во тьму. Туда, где, словно проступая в невидимом зеркале, обретая живую плоть и кровь, с ослепительной четкостью встает прошлое — ясно, как наяву, так, будто открылись глаза, будто рассеялась тьма и сознание затопил яркий свет, беспощадно озарив всю внутреннюю грязь, холодным огнем выжигая всю мутную накипь…

Время смеется над нами,

смотрит на мир свысока…

* * *

Две тысячи девятый год, — как говорится, от рождества… или, лучше, новой эры. Стало быть, две с половиной тысячи лет минуло с тех пор… Он был молод и знатного рода, Гай Муций по прозванию Корд, что значит «поздно рожденный».


Он жил в этом небольшом городе за рекой, в Риме. Когда там случалось бывать кому-то из расенов — то бишь, из тех, кого римляне звали этрусками, — они потом рассказывали, что Рума — город дикий, под стать его жителям, народу буйному и беззаконному. Что, украшенный лишь оружием и доспехами, снятыми с убитых врагов, он являет собой зрелище мрачное, грозное. Что нет там ничего красивого, радующего око…

И правда, там не найти было ни роскошных палат, как в Клевсине и Вейях, ни святилищ с пышным убранством, ни изваяний из мрамора и бронзы. Всего несколько высоких домов: храм Юпитера на Капитолийском холме, храм Весты на небольшой торговой площади — форуме. Улочки узкие, извилистые, лишь кое-где вымощены речной галькой. Простые дома из сырцового кирпича разбросаны по склонам холмов, среди густых рощ, оврагов и топких низин. В этих гиблых местах таилась болотная лихорадка — и каждый год собирала страшную дань…

Но это был его родной город. Здесь он восьми дней от роду, с крохотным золотым мечом на шее, был принесен в храм и наречен по имени. Здесь делал первые шаги и впервые взял в руки оружие. Здесь он в день своего семнадцатилетия принес первую жертву богам, отдав на их алтарь золотой амулет, потому что кончилось его детство, а мужчине не подобает носить золото — ведь только железо приносит победу! Это был его родной город, он любил его и был готов защищать… Как же иначе?

Вокруг города высилась крепостная стена, за ней тянулись пастбища и пшеничные нивы, протекал Тибр, желтый от песка и ила, — граница римских земель. А на другом берегу, с холма Яникул, начинались владения могущественных соседей — расенов. Но уже много лет в Риме правили их соплеменники, и они привыкли считать этот город окраиной своей державы, а на его жителей смотреть свысока. Не зря, дескать, говорится: каким болотом плыть, той и славе быть… Да и что тут скажешь, если дикий мятежный сброд не ценит чести, незаслуженно выпавшей ему на долю. Разве это не великая милость судьбы — пребывать под мудрой и справедливой властью царей расенской крови!

Сто семь лет там царствовали потомки расенов, и последним из них был Тархна — Тарквиний Гордый. Еще римляне называли его надменным и жестоким, да так оно и было… Волю сената и народа он презирал — не внимая ничьему совету, объявлял и заканчивал войны, по своей прихоти заключал договоры и нарушал их. Вопреки законам творил суд, лишал жизни и добра всех, кто был ему неугоден или подозрителен, приговаривал граждан к казням и изгнанию… Но наконец и сам он был изгнан из Рима. И прибыл в Клузий — по-нашему, Клевсин, — просить помощи у царя Ларса Порсенны. А тот немедля двинулся на Рим с вооруженным войском.

Говорили, что никогда прежде не бывало в сенате такого ужаса — настолько могущественным был тогда Клузий, столь грозным было имя Порсенны… Отраженный в своем первом натиске, он решил перейти от приступа к осаде: выставил стражу на холме Яникул, а лагерь расположил на равнинном берегу Тибра, собрав к нему отовсюду суда — и для надзора, чтобы не было в Рим подвоза продовольствия, и для грабежа, чтобы воины могли переправляться при случае где угодно. Скоро римские окрестности стали так опасны, что даже скот оттуда сгоняли в город, не решаясь пасти его за воротами. Бедный люд освободили от пошлин и налогов: пусть платят те, у кого хватает дохода, с неимущих довольно того, что они растят своих детей…


Он готов был отправиться в путь сразу же, едва пришла к нему эта мысль. Но только рассудил, что, пойдя без ведома консулов и втайне от всех, может быть схвачен римской стражей как перебежчик — и сперва явился в сенат. Сказал, что хочет переплыть Тибр и, если удастся, проникнуть во вражеский лагерь.

— Не грабить, не мстить за разбой, — нечто большее задумал я совершить, если помогут боги…

Все понимали, о чем он, знали, что ему не вернуться живым. Но ведь он и сам это знал. И ему сказали — иди.

Войти в лагерь было легко, да к тому же, он ведал и нашу речь, и обычаи… И одет был так же, — плащ спадает складками, обнажая правую руку, и на плече заколот пряжкой. Так все ходили. А с лица ведь не узнаешь, где расен, где римлянин. Особенно если волосы не очень темные, и глаза…

Придя, он попал в густую толпу народа перед царским местом. Там как раз выдавали жалованье войскам, и казначей, сидевший рядом с царем, был очень занят, и воины к нему шли толпою. Этот человек всегда смотрел спесиво, а наряд носил пышный, не хуже царского… И, боясь спросить, который из двух Порсенна, чтобы не выдать себя незнаньем царя, римлянин совершил то, к чему толкнул его случай, — вместо царя убил казначея…

Прорубаясь оттуда окровавленным мечом сквозь смятенную толпу, в шуме и давке, он был схвачен охраной, и его приволокли к царю.

Был вечер, все темнее становилось вокруг. Только возле царского трона горел жертвенник, и отблески пламени плясали на лицах… Стоя перед разгневанным царем, на окрик: «Кто ты, как твое имя?» — он проговорил очень спокойно:

— Я римский гражданин.

В толпе зашумели, взъярились, кто-то выкрикнул: «Ах ты, римская погань!» Тогда у нас говорили так… А он даже не обернулся — и продолжал, будто не слыша, обращаясь к одному царю:

— Зовут меня Гай Муций. Я вышел на тебя, как враг на врага, и готов умереть, как готов был убить. И делать, и претерпевать сильное римляне умеют…

Так он это молвил, словно ведет речь о самом обычном. Старый царь взглянул на него зорче:

— Патриций? А род свой позоришь таким бесчинством! — видно, это имя было ему известно. — И много вас, римских граждан, тебе под стать?

— Я не один.

Было черно вокруг, и река едва виднелась, а дальше — тьма. И кто знает, что он видел в этой темной дали, и почему смотрел в нее так долго… Потом снова обернулся к царю:

— Многие следом за мною ждут той же чести. Если угодно, готовься каждый час рисковать головой, встречать вооруженного врага у порога. Такую войну объявляем тебе мы, римляне! Не бойся войска, не бойся битвы, — будешь ты с каждым один на один.

Вокруг закричали люто — «Смерть ему!» И правда, это ли не дерзость — в столь грозной доле не устрашаться, а устрашать других… Нет бы кинуться в ножки царю, — и всем бы пришлось по нраву, и, глядишь, вымолил бы себе легкую смерть. А так Порсенна велел развести вокруг костры, суля ему пытку, если он не признается тут же, что скрывается за его темной угрозой.

— Ну, что молчишь, римский щенок? Не боишься огня?…

Его обступили со всех сторон. И отовсюду скалилась глумливая злоба.

— …римская падаль… ничего, шкуру подпалить — заговорит…

Он посмотрел на царя, окинул взглядом тех, кто стоял подле него. И чуть усмехнулся — так, будто говорил: ну и мразь же вы! А потом вдруг стремительно шагнул к жертвеннику, из которого вырывалось пламя, и положил правую руку в огонь.

Кто-то дико вскрикнул, потом стало очень тихо. А он, стоя перед царем, молча смотрел ему в лицо, меж тем как огонь сжигал его руку, и жег ее, будто ничего не чувствуя… и так сгубил… покуда царь не вскочил вдруг со своего места и не приказал оттащить его от алтаря.

И, взглянув ему в глаза, царь на миг заслонился — будто ему грозила опасность от безоружного человека, который сам себя обрек на пытку…