— Вы что здесь делаете? Почему раньше не приехали? Вы мне в тот раз не поверили. Ну да мне все равно!

И прибавила:

— Знаю, что вы мне скажете.

«Да, знает, — подумал Пьетро. — Все всё про меня знают. А я — нет».

Что поделать, его внутренняя жизнь всякий раз побеждала! Как горько было знать, что лишь потом, наедине с собой, он насладится тем, что прочувствовал, но так и не произнес! Поэтому он считал себя хуже всех. Лишь в фантазиях он находил, что сказать Гизоле — особенно утром, в полудреме.

Он оробел еще сильнее. Воротничок больно упирался в подбородок.

Гизола взглянула на него так, будто тоже над ним потешалась. Тогда, чтобы она не смеялась, он стал пинать стоявшую рядом оливу. Но когда он снова поднял глаза, Гизола смотрела на него еще пристальней, скаля зубы — явно в насмешке!

Все померкло вместе с солнцем. Пьетро охватила дрожь, он больше не мог вынести этой улыбки — хотел забыть, что вообще ее видел. Он безвольно склонил голову, думая, что должен понять, чем она так неприятна.

Гизола укладывала волосы, держа шпильки в руке, чтобы показать, что они новые. Каждой шпилькой, прежде чем воткнуть в прическу, она легонько колола ему руку. Но он не шевелился.

Видна была густая трава, по верхушкам ее гнувшихся стеблей прыгали насекомые.

Пока Гизола колола его шпильками, Пьетро подумал: «Конечно, она знает, чего я хочу. Но я должен сказать это сам: так надо».

Ее красные чулки придали ему смелости — но не в силах вымолвить ни слова, он шагнул к ней ближе, чуть дрожа.

Под оливами почти ничего не было видно. Земля совсем уже почернела.

— Что вам надо? Скажите мне оттуда. Не надо подходить.

Гизола заметила, что он не сводит глаз с ее чулок — но юбка была слишком короткая, и спрятать их не получалось.

— Ты знаешь?

Лицо ее приняло стыдливое и нежное выражение.

— Знаешь? Скажи.

Она залилась краской, отчего ее лицо еще изменилось.

— Знаю.

И поскольку он придвигался все ближе, отстранила его твердыми худыми руками.

Пьетро был так опьянен, что едва держался на ногах. Глаза Гизолы смотрели на него, не отрываясь, и кроме них он ничего не видел. Казалось, и поле, и вся тень за ней отзываются на малейшее ее движение.

— Отстаньте! Поговорим в другой раз… в другой раз, я сказала!

Пьетро чудилось — все тело его пропадает, растворяется в этом вечере.

— Я люблю вас, — прошептала Гизола.

И бросилась бежать, метнувшись в сарай и выскочив с обратной стороны: к гумну направлялся хозяин. Он шел в своих огромных ботинках, шумно дыша, так что голова ходила вверх и вниз. Пьетро остался стоять. Найденным в кармане камушком он оббивал угол сарая, даже не чувствуя, что сдирает кожу на костяшках.

Доменико посмотрел на него и засмеялся — Энрико, шедший за ним батрак, подхватил.

— Ты что, спятил? Чего стенку портишь?

Потом повернулся к Энрико:

— Та негодница хоть сбежала вовремя.

— Да они еще дети оба. Им бы все резвиться, — вступился Энрико, думая, что хозяин благоволит Джакко и Мазе. Но Доменико, довольный случаем поставить на своем, возразил:

— Я в этом побольше тебя понимаю. Молчал бы.

— Да, раненько они начали, — тут же согласился Энрико. И высказавшись, как всегда, сглотнул.

Выговор испугал Пьетро. Он сразу забыл о Гизоле. Но был еще во власти слишком сильного для него очарования. Он направился к отцу — тот, взяв лошадь под уздцы, разворачивал ее к дороге.

— Залезай.

Пьетро послушно сел в коляску, вытирая испачканные в земле руки и стараясь не встречаться ни с кем взглядом.

Конь танцевал перед открытыми воротами. Тогда Доменико стал хлестать его по ногам выше бабок. Животное попятилось и встало на дыбы, коляска ударилась в стену.

— Стоять. Я тебе покажу. А если до тебя не дойдет…

И стегнул кнутом.

— Если и до тебя не дойдет, как надо себя вести…

И стегнул еще раз.

— Так я тебя научу. Стой смирно.

Перехватив кнут, он стукнул рукояткой по храпу. Конь тряхнул головой, и Пьетро хотел уже слезть.

— Сиди, где сидишь. А то тоже кнута получишь.

Собравшиеся батраки смотрели с беспокойством. Им не терпелось, чтобы хозяин уезжал поскорее, а то вдруг и на них разозлится, да так накинется, что может и за палку схватиться.

Конь притих.

Доменико сунул кнут Пьетро и, встав перед лошадью, стал застегивать куртку.

— Запомни, все должны меня слушаться! Вот видишь — стоишь теперь смирно. А мне торопиться некуда, как захочу — тогда и сяду.

И в доказательство то расстегивал, то застегивал куртку, останавливаясь всякий раз, как лошадь мотала головой. Пристегнул получше конец поводьев и полез в коляску: поставил ногу на подножку и, ухватившись за борт, рывком забросил свое тело на сиденье, крикнув Пьетро:

— Подвинься.

Пьетро так растерялся, что даже не шелохнулся.

— Да двигайся, дурак!

И тут же повернулся к батракам:

— Работайте хорошенько, а то всех повыгоняю. Чтобы завтра все было вскопано.

— Будет сделано, синьор.

— Не сомневайтесь.

— Еще бы мы все вместе да за целый день не вскопали!

— Если дождя не будет!

Доменико смерил того, кто это сказал, таким взглядом, словно вот-вот на него кинется — и голосом жестким, как удар долота по камню, заявил:

— Если пойдет дождь, будете сцеживать вино. Джакко, дашь им ключи от погреба — они у тебя нарочно на такой случай.

— Да, синьор. Как скажете.

Наконец он вспомнил про трактир — взглянул на часы и увидел, что откладывать дальше некуда. И тронулся прочь.

Стремительно темнело, облака на горизонте обещали дождь. Пьетро сидел, засунув руки в карманы — хотелось засвистеть, но при отце он не решался. В темноте казалось, что ноги лошади бьются друг о друга. Доменико правил раздраженно — он забыл распорядиться, чтобы выкопали ямы под посадку олив. Опасаясь, что приказания его не исполнят в точности, он с тревожным замиранием сердца мысленно следовал за всем, что делается в имении. И терзался, что не может быть там постоянно. Порой ему так хотелось застать батраков врасплох, что это желание еще сильней разжигало в нем ярость.

Он думал уже вернуться назад — посмотреть, не остался ли кто слоняться по двору, перемывать ему косточки. Посмотрел на облака, и ему захотелось сбить их кнутом на землю.

Тем временем Пьетро охватило глубокое оцепенение: коня вместе с коляской задом наперед затянуло в бездонный провал его души.

Ощутив во рту вкус своей слюны, он вздохнул и вдруг, безотчетным движением, уронил голову вперед и сам чуть не упал.

— Ты чего? — закричал Доменико.

Он подумал, что Пьетро заснул, и хотел дать ему тумака.

Резали воздух кипарисы на вершине Вико-Альто. Рыжели ворота Порта Камоллия и далеко был виден первый из зажженных внутри городских стен фонарей.

Деревья, растянувшиеся вдоль откоса железной дороги, вместе со всеми своими кронами бесшумно плыли на фоне гор изумительно ясного лилового цвета: нежны были очертания Базилики Оссерванца.

Над крышами улицы Камолья взлетала в небо белая сияющая верхушка башни Торре-дель-Манджа — но колокол с железной арматурой были темнее.


После судорог Анна целый день лежала в кресле, прямо в трактире. Лицо ее белело — и Ребекка, чтобы хозяйке стало легче, расстегивала на ней лиф. Но повара и официанты без конца подходили к ней с вопросами, и она открывала глаза, смотрела в одну точку, а потом, вся передернувшись, отвечала. Перебираться в кровать она не хотела, чтобы не тревожить еще больше мужа. Но в такие минуты ей было очень неспокойно — ведь Пьетро оставался без ее присмотра.

Ей казалось, она выключена из жизни, казалось — она ни разу ничего для него не сделала. И спокойствие нынешней зажиточной жизни было подпорчено воспоминаниями о былой нищете.

— Не бывает все так, как нам хочется! — говорила она.

И так горька была эта усталость от жизни, что она боялась, что больше не может назвать себя хорошей. Предчувствие смерти не покидало ее, и вера в Бога здесь не спасала.

С этими чувствами она устремляла взгляд на Пьетро и приходила в такое отчаяние, что сама пугалась.

Расстроенные болезнью нервы лишь усиливали это необъяснимое чувство безутешного горя: она привыкла выздоравливать сама, и ей не верилось, что ей хоть чем-нибудь могут помочь. При этом она надеялась поправиться: не потому, что верила врачу — просто у нее был сын.

Она не умела с ним разговаривать. И понимала, что вот он растет, а она так и не смогла сделать его своим ребенком, так не сказала ему ни одного из тех слов, что могли бы стать ей утешением. И даже когда он был рядом, они все равно упорно не понимали друг друга.

Своих чувств к ней Пьетро старался не проявлять — а то станет еще маменькиным сынком. А его выходки повергали ее в бурное, неуместное отчаяние. Поэтому Пьетро шарахался от материнской заботы. Тогда Анна прибегала к последнему средству:

— Нет в тебе уважения к матери!

Пьетро, не слушая, в раздражении выскакивал за дверь.

Рассказывая все это Ребекке, Анна рыдала. А та возражала с полуулыбкой:

— Да что вы так расстраиваетесь?

Но отчасти была довольна — как-никак, она его выкормила и хотела, чтобы ее он тоже любил. Анна упорно этого не замечала и жаловалась:

— Вечно ты его оправдываешь!

— Я?

И Ребекка готова была обидеться.

Когда Пьетро видел, как она плачет, то думал, что она злая и ему хотелось выкинуть что-нибудь похуже.

Анна с барской снисходительностью давала Ребекке и Мазе советы, как воспитывать Гизолу — так ее власть над девочкой становилась еще крепче, проявляясь порой в благородной заботе: например, когда она велела Мазе не перегружать девочку работой или дарила ей всякий раз на Новый год платьице, которое покупала у разносчиков, останавливавших свои тележки у входа в трактир.

В ответ Гизола вручала ей букетик цветов, раздобытый любыми правдами и неправдами вплоть до воровства, и желала всего наилучшего.


Когда земляки Доменико бывали в Сиене, то непременно обедали у него в трактире, привозя с собой новости и приветы от родственников, а порой и узелок с фруктами.

Один из таких товарищей, желая, чтобы его сынок Антонио освоил профессию каменщика, к чему в Чивителле было мало возможностей, просил Доменико устроить его к какому-нибудь хорошему мастеру. По праздникам Доменико приглашал его к Пьетро в гости — так и пришлось молодым людям, почти одногодкам, несмотря на несходство характеров, стать друзьями. Агостино недолюбливал Антонио, и был забыт.

И поскольку, гуляя вдвоем, они почти каждый раз, по указке трактирщика, доходили до Поджо-а-Мели, через несколько месяцев Антонио похвастался, что у них с Гизолой был тайный разговор. Так и было на самом деле, но Пьетро в первую минуту решил, что приятель врет — и ощутил жестокое разочарование, боль уязвленного самолюбия. Друг не должен лгать. Что сказал он Гизоле? И как он мог говорить с ней без его ведома?

Как унизительно, когда другие не уважают твоих чувств и терзают твою душу, пока она не распадется на части!

Эти другие делали с ним все, что хотели — а у него от волнения перехватывало горло. Он пугался, краснел и терялся. Все было против него: изнуряющая дорога и жгучее солнце, неуклюжая одежда и слишком пухлые руки. Он пытался отбросить эти мысли, твердил себе, что все не так, но в отупении слышал в ушах тяжкий грохот, и думал, что вот-вот упадет.

Пьетро казалось, что на лице у него ясно и неприкрыто написано его прямодушие — и это злило его до дурноты. Он сгибался под гнетом споет беспокойного духа, от которого и сам рад был бы избавиться.

Как-то раз в воскресенье они с Антонио снова пошли в Поджо-а-Мели: Пьетро поспорил, что выведет его перед Гизолой на чистую воду. Но ему было стыдно, что он так раскрылся. И рядом с другом он чувствовал себя каким-то мелким — словно Антонио внезапно стал выше.

Они поссорились уже по дороге, награждая друг друга тумаками. Пьетро хотелось все бросить и разрыдаться, и он был в отчаянии оттого, что Антонио эта ссора только забавляла.

Антонио без труда догадался о чувствах Пьетро и крикнул:

— Всё правда, вот увидишь!

Пьетро молчал, и приятель добавил:

— Я и второй раз с ней говорил. Она сказала, что будет любить меня, а не тебя.

И, оборвав разговор, ткнул Пьетро кулаком, но тот закрылся рукой.

— Ты к ней не подойдешь, — продолжал Антонио с растущей самоуверенностью.

— И ты тоже.

— А это уж как я захочу.

И прикинувшись обиженным, подошел поближе — изо рта свисала ниточка белой слюны. Даже когда Антонио молчал, верхние зубы все равно торчали, словно воткнутые в губу — здоровые, но кривые. А нос был свернут набок.