— Пахнет словно на похоронах, — сказала я гувернантке мисс Джеймс.

— Хэрриет, — отвечала она, — вы становитесь просто отвратительной.

И она посмотрела на меня с обиженным выражением, которое я так хорошо знала.

— Но и вправду пахнет словно на похоронах, — настаивала я.

— Ужасный ребенок! — пробормотала она и отвернулась.

Бедняжка мисс Джеймс! Ей было тридцать лет, и она не имела никаких источников доходов, чтобы жить, ей требовалось либо выйти замуж, либо так и оставаться до старости лет гувернанткой, воспитывая барышень вроде меня.

Ужин подали в библиотеке, и цветы здесь были великолепны. В центре залы располагался мраморный бассейн, в котором плавали золотые и серебряные рыбы, а на поверхности воды покачивались лилии. Занавеси были темно-пурпурного цвета — цвета тори. В гостиной, обставленной в белых, золотых и пурпурных тонах, стоял большой рояль, ибо сегодня вечером для гостей должен был играть знаменитый пианист.

Я пользовалась случаем посмотреть на гостей, пока они поднимались по лестнице, моля Бога, чтобы никто из них не поднял глаз вверх и не увидел дочь хозяина, которой тут вовсе не место. И еще я пользовалась случаем бросить взгляд на своего отца, поскольку в такие минуты передо мной представал совершенно другой человек — совсем не похожий на того, кого я знала. Ему было за пятьдесят — высокий, темноволосый, с седыми висками; его голубые глаза смотрелись довольно странно на смуглом лице, и мне они всегда напоминали два осколка льда. Но когда он исполнял роль хозяина дома или выступал перед избирателями — тогда его глаза сияли. Он славился своим остроумием, произносил блестящие речи в парламенте, газеты постоянно цитировали его. Он был богат — именно потому он и стал членом парламента. Политике он отдавал все силы души. Он вкладывал деньги в разные предприятия, но основной доход ему приносило сталелитейное производство — где-то в центральных графствах. Мы никогда не говорили об этом, и отец совсем этим не занимался, но именно сталеплавильные заводы давали ему основные средства существования.

Отец баллотировался в парламент от округа Корнуолл, и потому у нас был дом неподалеку от Ланселлы. И мы время от времени отправлялись из Лондона в Корнуолл, поскольку в промежутках между парламентскими сессиями депутаты «пестовали» свой округ; а отец непонятно почему повсюду таскал меня с собой, хотя мы почти не видели друг друга.

В нашем городском доме была большая приемная. На втором этаже располагались библиотека, столовая и комнаты прислуги, на третьем были две большие гостиные и кабинеты, а над ними — три комнаты для гостей, одну из которых занимал Уильям Листер, секретарь моего отца, — его комната находилась между моей и отцовской спальнями. На самом верхнем этаже было примерно шесть спален для слуг.

Это был красивый дом в георгианском стиле — и одним из главных его украшений, на мой взгляд, служила винтовая лестница, которая поднималась с самого низу до чердака дома и давала возможность всякому, кто желал, смотреть с верхних этажей в приемную. Но мне этот дом казался холодным. И таким же был наш дом в Корнуолле. Таким, наверное, становился всякий дом, в котором жил он… холодным и мертвым. То ли дело Менфрея, о, она была совсем другая: полная жизни и тепла — дом, где могло произойти что угодно, дом, о котором вы мечтаете, оказавшись вдали, и который вам никогда не захочется покинуть, — настоящий дом.

Лондонский особняк был обставлен весьма элегантно — в соответствии с архитектурой, — так что мебель в основном была восемнадцатого века, а несколько вещей — викторианскими. Я всегда удивлялась, попадая в другие дома и видя комнаты, забитые изукрашенной мебелью, и невольно сравнивала их с нашими чиппендейлами и хеппелуайтами.

Я позабыла имена слуг — их было так много. Я конечно же помню мисс Джеймс — мою гувернантку, и миссис Трант — домоправительницу, и Полдена — нашего дворецкого. Это все имена, что я могу припомнить, — не считая, конечно, Фанни.

Фанни — другое дело. Я никогда не думала о ней как о прислуге. Фанни была моей защитой в этом враждебном мире; раненная в очередной раз холодностью отца, я всегда отправлялась к ней за объяснениями. Она не могла мне ничего объяснить, но умела утешить меня, — она заставляла меня пить молоко и есть рисовые пудинги, она бранила меня и давала волю своему раздражению, и благодаря ей я, наверное, меньше тосковала о матери. У Фанни было грубое лицо с глубоко посаженными мечтательными глазами, волосы серо-коричневого цвета, собранные в узел на макушке — такой тугой, что казалось, ей должно было быть больно. Смуглая, тощая, ростом не больше пяти футов, она всегда присматривала за мной — с самого детства, с той минуты, как впервые взяла меня на руки. Она говорила на языке лондонских улиц, а когда я стала старше, она тайком представила меня этим улицам, и я полюбила их так же, как любила ее.

Фанни появилась в доме вскоре после моего рождения — в качестве кормилицы. Не думаю, чтобы моя родня намеревалась оставить ее в доме, но с первой же недели жизни я оказалась сложным ребенком, и я тянулась к Фанни. Так что она осталась в качестве моей няньки, и, хотя впоследствии ее не раз обижали миссис Трант, Полден и главная воспитательница, Фанни это совершенно не заботило — так же, как и меня.

Это была противоречивая натура. Грубость ее выражений не вязалась с мечтательностью взгляда; истории, которые она рассказывала о себе, являли собой смесь самых смелых фантазий, но всегда имели под собой реальную основу. Неизвестная особа оставила ее у дверей сиротского приюта. «Прямо у статуи Святого Франциска, который кормит птиц. Так что они назвали меня Фрапсез (коротко — Фанни), Франсез Стоун. Это была каменная статуя». Правда, теперь она уже больше не была Фанни Стоун, поскольку вышла замуж за Билла Картера, но о Билли Картере мы почти не говорили. Как-то Фанни сказала мне, что он лежит на дне океана и она больше никогда его не увидит. «Что сделано, то сделано, — спокойно заявляла она. — И самое лучшее — это забыть». Иногда она давала волю воображению, и любимой нашей игрой, когда мне было лет шесть или семь, стало выдумывание историй о том, каким образом Фанни оказалась у ног статуи Святого Франциска. То она говорила, что родилась в таком же великолепном доме, как наш, но ее украли цыгане. Или она оказывалась наследницей знатного рода, которую злобный дядя подбросил в приют, положив в ее колыбель тельце мертвого ребенка. Было несколько вариантов, и все они кончались словами: «И мы никогда этого не узнаем, мисс Хэрриет, так что пейте свое молоко, потому что вам пора в постель».

Она рассказывала мне и о приюте, о том, как колокола собирали воспитанников на скудную трапезу, — я ясно видела этих детей — в льняных одеждах, руки в цыпках от холода и покрыты струпьями. Я видела, как они почтительно кланяются своим благодетелям и потихоньку постигают науку унижения.

— Но нас учили читать и писать, — говорила Фанни, — это уже много.

Она почти никогда не говорила о своем ребенке, а когда говорила, то прижимала меня к себе и опускала мою голову, чтобы я не могла видеть ее лица. «Это была девочка, она прожила только час. Единственное, что мне осталось от Билли».

Билли был мертв, ребенок — тоже. «И тогда, — говорила Фанни, — я пришла к вам».

Фанни возила меня в Сент-Джеймс-парк, и там мы кормили уток или сидели на травке, и она, по моему требованию, рассказывала мне все новые и новые версии ее детства. Она показала мне Лондон, о существовании которого я даже не догадывалась. Фанни говорила, что это — секрет, что Им — людям в нашем доме — не следует знать, куда она водит меня во время наших прогулок. Мы отправлялись на рынок, где стояли ларьки лавочников; крепко держа меня за руку, Фанни тащила меня за собой, приходя почти в такой же восторг, как и я, от созерцания всех этих людей, которые хриплыми голосами расхваливали свой товар и речи которых я почти не понимала. Я помню магазины, где снаружи была вывешена старая одежда, — странный, затхлый, незабываемый запах; старую женщину, продававшую булавки и пуговицы, устриц, имбирные пряники и капли от кашля. Один раз Фанни купила мне печеного картофеля, который казался мне самой восхитительной едой на свете — до тех пор, пока я не попробовала жаренные на угольях каштаны.

— Не говорите никому, где вы были, — предостерегала меня Фанни, и сама таинственность этого мероприятия делала его еще более захватывающим.

Мы покупали имбирное пиво, шербет и лимонад, а один раз выиграли приз у пирожника. Фанни объяснила мне, что это — старинный обычай; и мы стояли и смотрели, как юный покупатель со своей девушкой бросили пенни и проиграли, — так что пирога они не получили; а потом Фанни — очень старательно — бросила свой пенни, и мы выиграли. Мы отнесли пирог в Сент-Джеймс-парк, уселись у пруда и съели все до последнего кусочка.

— Вы еще не видели рынок в субботу вечером. Вот это зрелище! — говорила Фанни. — Может, когда вы подрастете…

Да, здесь было о чем помечтать.

Я любила рынок, с его торговцами, чьи лица являли собой в готовом виде маски для назидательной пьесы. В них читались страсть и жадность, скрытность и лукавство, и неожиданно — святость. Фанни больше всего восхищалась циркачами — она могла часами смотреть на фокусника или жонглера, на шпагоглотателей и глотателей огня.

Фанни открыла мне новый мир, который начинался сразу за нашей дверью, хотя многие, казалось, даже не догадывались о его существовании. Единственным моментом, когда эти два мира встречались друг с другом, были воскресенья, когда, сидя у окна, я слышала колокольчик разносчика и видела, как он идет через площадь с подносом на голове, окруженный горничными в белых наколках и передниках, сбегавшихся, чтобы купить его товар.

Такой была моя жизнь до того вечера.

Как обычно, все обитатели дома занимались подготовкой бала. Фанни призвали на кухню с полудня и на весь вечер, мисс Джеймс помогала домоправительнице, и я осталась одна.

С нами тогда жила моя тетя Кларисса, поскольку отец нуждался в хозяйке. Тетя Кларисса была сестрой отца, и я ее не любила — столь же сильно, как она не любила меня. Она постоянно сравнивала меня со своими тремя дочерьми — Сильвией, Филлис и Клариссой, — все трое золотоволосые, голубоглазые и, по мнению тети Клариссы, очаровательные. Она собиралась в ближайшее время вывести их в свет, и мне предстояло присоединиться к ним в исполнение этого сурового долга молодых леди. Я уже знала, что стану ненавидеть подобную жизнь настолько же, насколько мечтала о ней тетя Кларисса.

Наверное, еще и поэтому мне захотелось бежать.

Я целый день слонялась по дому, пока не столкнулась на лестнице с тетей Клариссой.

— Боже мой, Хэрриет! — вскричала она. — Только посмотри на свои волосы! Ты всегда выглядишь так, словно тебя только что вытащили из кустов на заднем дворе. У твоих кузин никогда нет проблем с волосами. Они никогда не ходят в таком виде, смею тебя уверить.

— О, они — просто три грации.

— Не будь такой несносной, Хэрриет. Я думаю, что тебе надо как-то решить проблему с волосами.

— По-видимому, я уродина.

— Какая чепуха. Разумеется, ты не уродина. Но я подумала, что ты могла бы…

Прихрамывая, я стала подниматься наверх, в свою комнату. Она не должна догадаться, как мне больно. Никто из них не должен этого знать, потому что тогда станет совсем уж невыносимо.

У себя в комнате я стала перед зеркалом, приподняла длинную шерстяную юбку и посмотрела на свои ноги. Так они выглядели вполне нормально — когда я шла, становилось заметно, что я хромаю, поскольку одна нога была короче другой. Такой я в некий печальный день появилась на свет. Печальный! Это мягко сказано. Ненавистный день, трагический день — для всех, включая меня саму. Долгое время я ничего не знала и только со временем начала понимать, что я — не такая, как другие дети. Как будто недостаточно было того, что из-за меня умерла моя мать, судьба наградила меня еще и внешним уродством. Помню, об одной красавице, кажется о леди Гамильтон, говорили, что Бог, создавая ее, был в превосходном настроении. «Ну да, — с ожесточением подумала я, — похоже, когда он творил меня, он пребывал в весьма дурном расположении духа!»

Как я мечтала о том, чтобы родиться кем угодно, только не Хэрриет Делвани. Когда Фанни водила меня в парк и я видела других детей, я им завидовала. Я завидовала всем — даже грязным детишкам шарманщика, которые стояли рядом с ним с жалобными лицами, пока маленькая коричневая обезьянка протягивала свою красную шапочку, чтобы получить пару пенни. В те дни я думала, что на свете нет никого несчастней, чем Хэрриет Делвани.

Многочисленные няньки, под началом которых служила Фанни, много раз говорили мне, что я — плохая, злая девчонка. У меня прекрасный дом, вдоволь еды, добрый отец, прекрасные няни, а я все недовольна.

Я не ходила до четырех лет. Меня возили к докторам, которые ощупывали мои ноги и подолгу спорили о том, что следует предпринять, — и качали надо мной головами. Меня лечили и так и эдак; отец приходил посмотреть на меня, и во взгляде его ясно читалось, что он с большим удовольствием смотрел бы на что угодно другое, но он заставлял себя притворяться, что ему это нравится.