– У нее есть данные, – говорили тренеры по плаванию. Бассейн, сборы, соревнования стали единственным смыслом жизни.

Маму Зину хотели лишить родительских прав, а Наташу собиралась удочерить бездетная семья тренеров, но что-то не сложилось. Зина на время взялась за ум, но, как только дочь ей оставили, опять принялась за старое.

Пришла пора превращаться из угловатого подростка в высокую спортивную девушку. Наташа превратилась, но как-то наполовину. Девичья плавность, округлость движений не пришла. Она всегда была «своим парнем» и при этом «прикольной девчонкой».

В летнем пионерском лагере она подружилась с мальчиком-старшеклассником. Он тоже был высоким, спортивным, а еще очень вежливым. Они ходили, взявшись за руки, и разговаривали о спорте. Она боялась, что он будет спрашивать про ее семью, потому что, повзрослев, стала стесняться матери. Он не спрашивал и про свою семью ничего не говорил. Казалось, тоже избегает. Наверное, и у него не все гладко, решила она.

На прощание он признался ей в любви и в том, что его отец – известный всей стране актер и певец. Она хотела было оставить ему адрес спортивного интерната, но спохватилась и дала адрес матери.

Полгода, с сентября по март, на Большую Пушкарскую приходили письма из Москвы. Мама Зина гордилась и кричала в раскрытое окно на весь двор-колодец:

– Моей-то, сын того самого пишет! Скоро мы рванем в Москву, а вы сгниете здесь, сссуки!

Соседские окна захлопывались, а мама Зина хохотала и приплясывала. Она знала, что больна раком и медленно исходит, а потому пила уже без стеснения, без оглядки. Так же остервенело и упрямо, как искала любовь.

В любовь она больше не верила и ненавидела даже это слово, как самый большой в жизни обман, но в редкие минуты просветления надеялась, что хоть дочери ее повезет. Ведь где-то же должны быть любовь и везение. Им бы чуточку, хоть с наперсток, – они искупаются в них, как в море, на котором ни разу не были.

Весной «писарчук», как про себя прозвала его мама Зина – уже любя, уже почти считая своим зятем, – собрался приехать в город на Неве.

О госте знал весь двор и, конечно, не верил. Сгорая от стыда, ехала домой из спортивного интерната Наташа, обряженная во взятое напрокат у соседки по комнате голубое платьице с воланами по подолу, прикрывающими острые коленки. Она – тогда еще она – была напугана и несчастна.

Проклятое платье только усиливало страдания. Привыкшее к брюкам и казенным спортивным костюмам тело вело себя как неродное. Легкое изящное платьице сковывало его, как скафандр. Больше всего хотелось сбросить эту казавшуюся робой паутинку и очутиться на дорожке в бассейне, на своей территории, где никто не будет оглядываться, разглядывать, подмигивать и кивать.

Она шагала по тогда еще Кировскому проспекту на Большую Пушкарскую, как астронавт в безвоздушном пространстве по поверхности Луны: медленно и плавно, высоко поднимая ноги в соседкиных туфлях на маленьком каблучке, не зная, куда девать длинные руки.

Встречные мужчины смотрели заинтересованно и кивали с одобрением, но их взгляды ей, не привыкшей к мужскому вниманию, казались брошенными с близкого расстояния кинжалами. Она готовилась к самому страшному – завернуть в свою арку, зайти в свой двор, который ощерится на нее десятками глаз.

Московский гость не опоздал и даже великодушно не обратил внимания на высунувшиеся в окна головы. Полярные суждения «похож» – «не похож» неслись со всех сторон через узкий двор и, как целлулоидный мячик в пинг-понге, отскакивали от стен. Сходство со знаменитым родителем было неочевидно, но то, что в их двор залетела птица важная, столичная, ясно с первого взгляда.

Мама Зина не пила три дня, гордилась собой и даже напекла пирогов, выложив их замысловатой горкой на блюде посреди стола, как когда-то в ресторане.

Гость вошел в квартиру и пошел по длинному коммунальному коридору с лыжами, тазами и детскими ванночками на стенах, стараясь не удивляться и сохранять вежливое выражение на лице. Он был хорошо воспитанным родителями мальчиком, просто никогда не видел таких огромных коммуналок. Когда растворилась нужная ему дверь, он не удержался и воскликнул стоящей на пороге девушке в голубом платье:

– Как же бедно вы живете!

Он даже не сразу узнал в ней свою подругу, ведь тоже привык видеть ее в спортивных костюмах. И уж конечно, не хотел никого обидеть. Он просто открыл для себя новый мир и поделился своим знанием, как если бы долго шел среди бескрайних белых льдов и внезапно увидел землю Санникова.

Потом он сказал много хороших слов, ведь он был воспитанным мальчиком, подарил маме Зине коробку конфет и пригласил девушку в голубом платье в кафе-мороженое. Они шли, взявшись за руки, о чем-то говорили, но это уже не имело никакого значения.

Она знала, что живет бедно, но впервые ей сказали об этом в лоб, без обиняков, как само собой разумеющееся. Она водила ложкой по розетке с мороженым и мечтала только об одном: скорее вернуться в интернат, снять каблуки и ненавистное платье, вбежать в спортзал, пройтись по нему на руках, а потом с головой окунуться в пахнущую хлоркой воду, которая нужна ей больше, чем воздух.

Было еще несколько писем, на которые она не ответила. А может, он не ответил. Или не было вовсе этих писем.

Ия скептически относилась к истории про неудавшуюся Золушку, считая ее еще одной байкой Петроградской стороны.

Много позже, листая журнал с программой телепередач, она наткнулась на фотографию сына певца и актера. Он снял фильм о давно умершем отце и теперь давал интервью. На вопрос о первой любви ответил, что случилась она еще в школьные годы. Жила его любовь в Петербурге, и он до сих пор помнит название улицы: Большая Пушкарская.

Ия побежала показывать журнал Папочке: смотри-ка, а ведь и правда! Но откровения и фото в журнале не вызвали у него никаких эмоций.

– Раскабанел, – сказал Папочка, мельком бросив взгляд на страницу с фото.

Девушка в голубом платье, ждущая на пороге коммуналки гостя из другой жизни, теперь и сама была в другой жизни. А той, прошлой, жизни не существовало. Она обрушилась незаметно, вместе с канувшей в прошлое страной.

Мама Зина умерла зимой. Ей повезло. Наверное, единственный раз в жизни. В городе появился первый хоспис. Как тяжелобольную, ее положили туда одной из первых и до последних минут заботились так, как сама она никогда ни о ком не заботилась.

В эти дни она обнимала дочь и путано говорила ей, что поняла: любовь к мужчине – лишь малая толика большой Любви к жизни. Можно быть счастливой и без мужчин, и без водки. А вот без жизни никак нельзя быть счастливой. Возможно, она просто бредила.

После смерти матери жизнь завертелась, понеслась, но куда-то не в ту сторону. Впрочем, где правильная сторона, Папочка не знал. Он понесся по жизни, как перекати-поле. Но носило его не на большие расстояния, а туда-сюда. Болтало, скорее, а не носило.

Так же, как и мама Зина, он все искал любовь. Умел влюбляться и делал это красиво, но не умел любить. И если Зине, пожалуй, просто не везло с мужчинами, то в ее дочери глубоко сидела заноза недополученной в детстве любви. Если ребенком не научишься кататься на велосипеде, то, став взрослым, легко можно упасть с мотоцикла, не имея навыка держать равновесие.

Папочке, как и маме Зине, любовь не приносила ничего хорошего и давала успокоение лишь на время. Как в огромной печи крематория сгорали мимолетные увлечения, не успев и потянуть на любовь, а створки все открывались и открывались. Папочка кидал свои влюбленности в топку неутоленной жажды любви. Они лопались и, сгорая, толстым слоем пепла ложились на дно его души.

Он не мог выносить любовь, как не могут выносить ребенка. Зачинал ее, взращивал несколько месяцев, а потом отторгал – с бурными расставаниями, отслаивающимися ошметками плаценты чувств, если плод был еще живой. А иногда равнодушно, без переживаний – если плод умер еще внутри.

Он бросал свои чувства на полдороге, недолюбливал, потому что и сам был недолюблен.

С Ией было не так. Они совпали, как пазлы, и, повторяя изгибы-изъяны друг друга, образовали одно целое. Казалось, Папочкина детская ранка зажила, затянулась и больше не кровоточит. Так оно и было, но под ней, затянувшейся, осталась давняя полость с перегнившими остатками былых обид – гумусом для всходов обид будущих. Полость надо было вскрывать, но никто об этом не знал…

Маргарита Меклина

Звездная пыль

1

Мое советское детство было невнятным.

Запомнился лишь запах подушки отца, в чью кровать я забиралась, как только он уходил на работу, да серебристая полоска через весь телевизор, неровно дрожащая, будто мерцание с другой планеты, что либо указывало на мою впечатлительность и инородность, либо на то, что телевизор следовало давно поменять.

Впрочем, еще запали в душу Бунин с его барчуковостью и спелыми яблоками, и раздвинутые ноги ничего не подозревающей спящей горничной Тани (над ней склонился вожделеющий барин), которые в моем воображении превосходили надуманное нагромождение барачных блоков и бюрократии, известное как Советский Союз.

Память успела выветрить запах из нескольких сцен: небольшая деревянная будка на даче, стыдливо прикрывающаяся кустами дылдоватой червивой малины, как будто стесняющаяся, что вместо бумаги ей выпало подтираться зеленым листком.

Я иду туда деловой нелетней походкой, закрываю дверь на щеколду и прямо в хлопчатобумажных, подкрашенных синькой трусах сажусь на стульчак, вытаскивая из кармана неотточенный карандаш и с затупленным пластмассовым колпачком бело-синюю ручку.

Ручка оказывается более нежной и более способной к вращению, чем карандаш…

Вторая сцена случается в городе, в коммунальной квартире. Не обращая внимания на подсунутые под дверь просьбы поскорей освободить туалет (одному из соседей надобно поспеть к первой паре; они и есть семейная пара, преподающая в ЛГУ греческий и латынь), я сижу в спущенных белых, с растянутой резинкой трусах на нагретом попой горшке и держу в руках молодежный журнал.

В любимой уборной, где запах устраняется горящими спичками, а за дверьми шкафчика прячется пирамидка брусков детского мыла с порочным младенческим лицом на обертке, я читаю рассказ. Навеки въедается в память не только надрывная накипь героев, но и серо-белая сетчатая, как вуаль, фотография молодой авторессы, студентки мединститута в кожаном командирском плаще, с решительным выражением рук и рекламным блеском курчавых волос. Биография сразу берет леденящими руками за горло: входила в туберкулезные очаги, ухаживала за пресмыкающимися в серпентарии, вылетала на вертолете в забытые Богом аулы – т. е. туда, где даже Бог не откликается на «ау», – и однажды так и провисела, в полном безветрии и беспамятстве, на парашюте, пока в нескольких метрах под ней умирал человек.

Пятнадцать лет спустя, когда растрескавшиеся голубые и желтые линолеумные плитки советской квартиры сменились на ковер американского кондо и возникает вопрос: «Кого? Где? Когда? Кто согласится?», курчавые волосы и убористый шрифт из уборной приходят на ум.

2

Владлена Черкесская! Ее имя всплыло в моей памяти, когда я потеряла работу в американском издательстве, оплачивающую мой потертый ковер, подножный органический корм и убого-богемный комфорт.

В Америке моего полученного в Санкт-Петербурге диплома по русской литературе хватило лишь на должность «манускрипт-хантера» и только на полтора года, за которые мне удалось привести в издательство «Наум энд Баум» четырех авторов русского происхождения, описывающих родину своих родителей с такой точно выверенной долей сарказма, что она оказалась соразмерна и американцам, не потеплевшим к русским после холодной войны, и эмигрантам, старающимся ассимилироваться и поэтому читающим на английском, но идущим не далее того, чтобы читать на английском о стройотрядах и хождении строем в советской стране.

Бешеный успех Светланы, Дэвида, Лары и Велемира. Их фотографии на фоне сугробов и свежих срубов – толстый и глубокий намек на заснеженные русские избы – на страницах обширной «Вашингтон пост» и в узкоколейных, околевающих на ящиках с луком или россыпи конфеток «Коровка» газетках в захолустных «дели» Сан-Франциско, Балтимора и Бруклина. Мои карманы набиты деньгами и чеками, презервативов по понятной причине там нет, но зато есть наспех вырванный из газеты телефон некоей «Томы из Тихуаны, совсем не тихони»: «Работаю круглосуточно, ин энд аут, на все согласная би». Эти увиденные в объявлениях «ин энд аут» сначала страшно смущали. Под «ин» имеется в виду интеркурс? А что тогда «аут»? Вошел и вынул? Потом оказалось, что «аут» просто значит «на выезд», в квартире клиента, а «ин» – «у себя». Несмотря на то что в аббревиациях я поднаторела, мои два визита к «Тамаре», внешне похожей на работницу овощебазы, а не раздатчицу острых оргазмов, закончились довольно плачевно, о чем здесь не хочу говорить.