— Неужто и нынче такое творится? — удивилась Марджори, подливая себе бренди.

— Поразмыслив какое-то время, судья говорит… Постойте, дайте вспомнить.

— Ну, пошло-поехало, — сказала Марджори. — А вы еще на меня ворчите! Милли, как дела у твоей подружки Салли?

— Ты, наверно, имеешь в виду Сэмми? Сэмми Карлайл, да? Постой, пусть папа расскажет до конца. А у Сэмми все хорошо, — тихо, одними губами добавила Милли, забираясь с ногами на скрипучее ротанговое кресло.

— Так вот, судья на это отвечает: «Ваша правда. На двух им, пожалуй, будет удобнее!» Здорово, верно? На двух перекладинах.

— Ужасные вещи творились в ту пору, — проронила Милли.

— Мне кажется, очень остроумно!

— Тебе всегда так кажется.

Марджори провела ладонью по лбу, будто откидывала с глаз невидимую прядь волос времен ее бурной молодости.

— Надеюсь, ты-то не считаешь его решение замечательным, — проговорила Милли, бросая на отца чуть недовольный взгляд. — Если оно тебя восхищает, то у меня просто нет слов.

— Да не все ли равно, что и как я нахожу, — отмахнулся папа Дюкрейн. — Это же исторический анекдот.

Джек брал последние аккорды, мечтая поскорее уйти с Милли в спальню. В Уодхэмптон-Холле жена вызывает у него особенно острое желание: еще маленькой девочкой она бегала по этим лужайкам, потом, приезжая на каникулы из школы, носилась по травяному (и кочковатому) корту в коротенькой юбочке à la Крис Эверт[104] (на снимках юная Милл — чертовски соблазнительная девушка). Он уже предвкушал, как она его оседлает и, массируя свои груди, будет самозабвенно на нем скакать.

Она ведь сама сказала, что сейчас, две недели спустя после очередного разочарования, очень подходящий момент дать себе волю, не стесняясь самых смелых фантазий.

— Мамочка, что это такое?! — Милли оторвалась от книги и потрясенно уставилась на мать.

— Как раньше говорили, «некоторые любят погорячее». — Марджори отхлебнула бренди и подмигнула. — Особенно забавы с пушистыми розовыми наручниками.

Джек давно наслышан про этот роман, и его неприятно удивило, что Милли понятия о нем не имеет. Сам он романов почти не читает — разве что Кафку и писателей того же толка, отдавая предпочтение книгам по истории и мифологии; но все же старается быть в курсе литературных новинок. Конечно, Милли слишком занята, ей некогда даже рецензии читать, о романах и говорить нечего. Ей бы успеть разобраться во всех «зеленых» проектах по спасению планеты.

— Известно ли тебе, — листая книгу, сказала Милли, — что, несмотря на компьютеры, а может быть, именно из-за них, мы сейчас изводим вдвое больше бумаги, чем десять лет назад?

— Римляне писали на березовой коре, — вставил Ричард; он расправил плечи и вздохнул. В скудном свете лицо его казалось багровым.

— Сколько же их теперь у Салли? — поинтересовалась Марджори.

— И не сосчитать. Пока что пятеро, — сказала Милли.

— В наши дни медики могут творить чудеса, — заметила Марджори.

— Теща, может, оставим на время эту тему? — по-американски лениво и добродушно предложил Джек, всеми силами стараясь сохранить приятную атмосферу вечера.

— Еще раз говорю, мама, — жестким, официальным тоном сказала Милли; Джек терпеть его не может. — Мы не намерены прибегать к противоестественным способам и накачивать мой организм химикатами лишь для собственного удовлетворения, а заодно — чтобы увеличить бремя нашей планеты на еще одно человеческое существо, которое нужно содержать. Понятно?

— Я рада, что воспринимаю жизнь не так, как ты, дорогая, — проронила Марджори, глядя в шелестящую ночную тьму.

— Меня закусали, — жалобно сказал Ричард и принялся скрести щиколотки.

— Лучше выключить свет, — предложила Марджори. — На дворе не так уж и темно. У нас горят лампы, вот нам и кажется, что снаружи ни зги не видать. — Она помолчала и вдруг выпалила: — Мне кажется, в молодости я писала бы картины в духе раннего Пикассо. И с чего это мне сейчас в голову взбрело?

— А нынче? — спросил Джек. Созвучия в фа-диез минор, отчасти позаимствованные у Орландо Гиббонса[105], струились из-под его пальцев, сменяя друг друга.

— В стиле Франка Ауэрбаха[106], — без колебаний заявила Марджори и утерла подагрическим пальцем губы.

— Во как! — изумился Джек.

— Франк… Как фамилия? — спросила Милли.

— Ты должна знать Ауэрбаха. Если память мне не изменяет, ты ведь училась в Оксфорде.

Милли досадливо поморщилась:

— Ты прекрасно знаешь, что я понятия не имею, как меня туда приняли.

— Все мы такие, — не очень вразумительно заметил Ричард. Голос его звучал глухо, потому что он поднес к губам большой пузатый бокал и с удовольствием вдыхал запах бренди.

— Милли вечно притворяется тупицей, — неожиданно для себя брякнул Джек.

— В детстве она обожала танцевать, — сказала Марджори. — Часами плясала на лужайке. Кстати, Ричард, Тони мне тут долго толковал про крыжовник. Что-то насчет летней обрезки молодых побегов. Сейчас у нас ведь лето, правда? Джек, как себя чувствует твоя мать? Бедняжка. Ничего не видеть — вот ужас-то.

— Когда? — вдруг поинтересовался Ричард.

— Ничего, сносно, — ответил теще Джек.

— Олух царя небесного, вот ты кто.

— Про крыжовник я ничего не знаю, — признался Ричард, — а вот крыжовенное пюре со взбитыми сливками — вкуснота! Уж поверьте мне. Может, пусть он делает, что считает нужным?

— Этого никто не делает. — Марджори откинула голову на подушку и закрыла глаза. — Похоже, в наше время люди и слыхом не слыхали про мелкоцветы, вроде тиареллы сердцелистной, и я знаю почему. Потому что цветочки меленькие, в глаза не бросаются. А в моем детстве все по ним с ума сходили.

Последние аккорды замерли, наступила тишина. Джек убрал руки с клавиатуры.

— Слава тебе, Господи, — облегченно вздохнула Марджори, — я уж думала, конца этому не будет.


В лунном свете, лившемся сквозь полупрозрачные занавески, у лошади-качалки сверкал единственный уцелевший глаз. Джеку не спалось, его взбудоражило не тело Милли (она настолько устала за неделю, что не давала себя толком потрогать), а ее психическое состояние. Жену будто прорвало: она яростно и безостановочно хаяла родителей, понизив, правда, голос до шепота: дом устроен очень затейливо, в нем множество коридоров и тайных ходов, так что надеяться на полную уединенность не приходится. Они оба жуткие зануды и эгоисты, твердит Милли. Особенно мать. Никогда прежде она не отзывалась о родителях в подобных выражениях. Джеку стало страшно: эдак они могут порвать с ней навсегда. Такое уже случилось с ее младшим братом Бенедиктом, его имя в семье вообще не упоминают; последний раз Бенедикта видели более года назад где-то в Гоа; двумя годами раньше он упал в Сиднее с мотоцикла, с тех пор у него на лбу шишка.

Джеку нравится ездить в Уодхэмптон-Холл, здесь он черпает вдохновение и по-своему забавляется; у него тут есть свое место. Его удручает мысль, что поместье перейдет в руки Филипа Дюкрейна: он же ублюдок, типичный самонадеянный хлыщ из Сити, разъезжающий на полноприводном джипе размером со снегоочиститель; на Джека он смотрит, как на ошметок собачьего дерьма, замаравший его немыслимо дорогой ботинок. Филип уже не раз выражал желание сделать из Уодхэмптон-Холла доходное предприятие. Поговаривают, что особняк превратится в деловой конференц-центр, но отец Филипа только отмахивается, считая эти напасти плодом больного воображения дочери, страдающей паранойей. Ричард искренне восхищается сыном: после Эдмунда Дюкрейна (в тридцатых годах девятнадцатого века служившего министром в кабинете тори) Филип — первый из династии Дюкрейнов, кто реально зарабатывает себе на жизнь. Дочку папа, судя по всему, в расчет вообще не принимает.

Словом, когда Уодхэмптон-Холл станет собственностью Филипа, пребывание там вряд ли будет для Миддлтонов хоть сколько-нибудь сносным, и потому Джек от всей души желает Ричарду и Марджори долгих лет жизни. Вопрос о том, кто из близнецов унаследует поместье после Филипа, пока еще не рассматривался, хотя с чисто формальной точки зрения наследовать должен Ланс, опередивший брата на десять минут. Бедняга Рекс, опять ему не повезет.

Милли больше всего раздражают бесконечные разговоры матери о детях, а на отца она сердится за то, что он в эти разговоры не вмешивается. На самом деле ее недовольство родителями вызвано, конечно же, безысходным горем и сознанием своей несостоятельности. Подложив под спину подушки, она сидит на кровати и изливает свои жалобы; новая ночная сорочка соскользнула с плеч, соблазнительно приоткрыв освещаемые луной груди. Джек отвечает исполненным сочувствия голосом, в стиле софт-джаза, хотя больше всего ему хочется зарыться в них лицом.

— Они не позволяют построить на территории поместья даже юрту, черт бы их побрал! — возмущается Милли. — Боятся, что сюда валом повалят хиппи. Вот уж консерваторы так консерваторы — до мозга костей.

— Как ни говори, это все же их земля, — осмелился заметить Джек.

— Она скоро перейдет к Филипу, — отозвалась Милли. — Чтобы избежать налогов на наследство.

— О-о, тогда им действительно лучше построить себе юрту.

— Вышвырнуть родителей он не сможет. Только после их смерти.

Нечаянная шутка Милли рассмешила Джека, и высокое массивное изголовье затряслось. Потемневшее, изъеденное жучком дерево покрыто резным орнаментом из цветов и рыб, характерным для конца пятнадцатого века. Сколько людей — мужчин, женщин и детей — умерло, наверно, в этой самой кровати от чумы, оспы, да мало ли от чего еще. При каждом движении она громко скрипит. Однажды в ней снимали сцену убийства для телефильма по рассказу Эдгара Аллана По. В ней же родилась Милли (об этом событии Джек предпочитает размышлять отвлеченно, без подробностей), а в это время Ричард Дюкрейн, высокий молодой мужчина, за тридцать лет до того сам появившийся на свет в той же кровати, нервно расхаживал по главной спальне. Как все это напоминает беглый просмотр какого-нибудь старинного романа, думает Джек. Жаль, что ему не пришло в голову более яркое сравнение, но его мозг переводит все в музыкальные фрагменты, оркестрованные (он нахмурился, пытаясь сосредоточиться сразу на звуках, очертаниях инструментов и на торопливой нотной записи) для кларнета, ударных, скрипки, контрабаса и женского хора. Фантастика. Психоз какой-то. Потому что где-то в самом сердце пьесы слышится скрип тормозов грузовика, медленно продвигающегося в дорожной пробке. Милли тихонько посапывала во сне, старая лошадь-качалка посверкивала на Джека одним глазом, но стояла неподвижно. Если бы она качнулась, он забеспокоился бы всерьез. Потом в доме послышались негромкие, вразнобой, звоны и удары — минут десять часы били полночь. И не мудрено, усмехнулся Джек, в таком огромном доме несколько часовых поясов.

В полночь особенно ясно думается; положение, в котором он оказался, делится на три части: в его жизни снова возникла Кайя, возможно, делая ставку на его возможного сына; она, безусловно, считает вероятного отца лживым подонком (пусть и в несколько иных выражениях). Но она не станет разрушать то, что уже случилось, иначе ей не выйти в дамки. Все выстраивается очень неплохо. Самое главное — не терять хладнокровия. Только переговоры, никаких боевых действий.

Эхо. По-эстонски Кайя значит эхо. Она — эхо в его жизни, а он — в ее. Но любые виды эха — это полноценный звук. Возможно, работа в гостинице не оставляет ей времени для общения, даже с ребенком. Куда же она девает Яана? Может быть, соседка взялась за небольшую плату водить его в школу и домой. Интересно, удалось Кайе закончить университет? Можно будет спросить при встрече. От этой мысли у него свело желудок. Надо надеяться, не от предвкушения рандеву.

Изголовье пахнет бесчисленными слоями пчелиного воска и еще чем-то темным, давним, — вроде дыма или сажи; подложив ладони под затылок, Джек оперся на деревянную спинку, и теперь от рук отдает тем же запахом. Сколько раз с 1627 года топился в спальне камин — не счесть; возможно, эти запахи въелись в дерево. Музыкальные фрагменты не сцепляются друг с другом, а крутятся-вертятся где-то между ушами. Кровать со скрипом несется сквозь века, он и Милли — это лишь мгновение, они скоро умрут. Джека как третьеразрядного композитора наверняка забудут, хотя, возможно, откопают его произведения и станут изредка исполнять заново; если, конечно, культура вообще выживет в более или менее узнаваемом виде. Никаких гарантий тут быть не может: случись крупная экологическая катастрофа, к власти придут тираны, появятся полицейские государства и религиозные маньяки. Музыка либо будет запрещена вообще, либо станет военной или чисто духовной. Возможен и другой вариант: останутся только легкие для восприятия побрякушки, примитивная дрянь, на которую неизменно клюет руководство корпораций. А величайший, нежнейший, самый дивный дар, которым наделен человек, пойдет прахом — его разотрут в порошок, спрессуют и превратят в стерильный продукт, который будет беспрерывно звучать во всех общественных местах. Никто не станет сочинять песни в лесу, о Шуберте уж и говорить нечего. Впрочем, наряду с гениальными произведениями, он, по правде сказать, насочинял кучу дряни.