В конце концов, силы вернулись к нему, и он направился в дом, уверенный, что там никого нет, Милли ушла — быть может, навсегда растворилась во мгле неведения.

Поднимаясь на третий этаж в свое «орлиное гнездо», он размышлял о Кайе, цитировавшей Флобера по-французски, и о своем замечании про застрявший в стремени лист папоротника. Фанфарон паршивый, черт тебя побери! Можно подумать, всю литературу назубок знаешь, хоть французскую, хоть какую. И еще кучу всего.

Если он в чем и разбирается, так это в музыке. Эта сторона у него даже чересчур развита — разрослась подобно опухоли. И существует она в отрыве от повседневной жизни — отдельный, особый мир. Вроде математики.

Но птицы ведь тоже создают музыку.

Он лежал в кабинете на кушетке и под прихотливые звуки «Первой арабески» Дебюсси снова и снова мысленно перебирал обличительные выпады Милли. Она назвала его тщеславным — уж чего нет, того нет, — и вралем. Последнее невозможно отрицать, он в самом деле ей врал. Но разве не свойственно всем людям прибегать к вранью в случае необходимости, просто чтобы вывернуться из трудного положения? Он попытался припомнить хотя бы один случай лжи со стороны Милли или Кайи, но не сумел и дал себе слово никогда больше не врать. И даже ничего не придумывать.

На сердце накипели слезы; он попытался выдавить их из себя, но не вышло, глаза оставались сухими. В сочинении музыки есть странная особенность: ложь здесь исключена. В музыке нет ни слов, ни изображений, значит — никакой лжи. Быть может, и правды тоже нет. Та мелкая подробность про лист папоротника, запутавшийся в стремени, кажется ему верхом правдивости. Очень хочется написать музыкальную пьесу с той же достоверностью деталей. Он чувствует запах папоротника. Когда любовник — как там его звали? — выдергивает папоротник из стремени, Джек слышит треск раздираемого листа. Он охотно рассказал бы Кайе об этом творческом порыве, она бы его поняла. А Милли нет. Собственно, Милли никогда его не понимала, во всяком случае, не понимала эту сторону его натуры. Вдобавок обозвала его тщеславным вралем и гребаным придурком.

Стало быть, на этом точка. Его браку пришел конец.

И вдруг, как пишут в книгах, он ощутил на губах вкус своих слез. Он неподвижно лежал на кушетке, а слезы набегали на глаза, змеились по щекам, пока не достигали рта. Из носа тоже потекло, но он не утирал ни губ, ни носа. Удивляясь обилию выделений, он вспоминал себя в детстве — тогда он точно так же давал волю слезам. Он — полный неудачник. Лет десять назад все было ровно наоборот: он не сомневался, что достоин восхищения и зависти: самый многообещающий английский композитор, женатый на богатой наследнице старинного рода; в нем бурлил творческий дар, залог его блестящего будущего; и, конечно, он надеялся на скорое появление потомства. Годы летели незаметно, десять раз расцветали подснежники, но кому до них было дело? А теперь — поезд ушел: ему далеко за сорок, на висках пробивается седина, он давно не молодое дарование, его мать, вероятно, скоро умрет. Он уже не бурлит идеями, закваска выдохлась. Зато дом растет в цене, стремительно увеличивая их семейное состояние; такого дохода ни он, ни Милли никогда не добились бы работой или искусством. Эти кирпичные стены, свежая штукатурка, этот сад и даже просто трава ежесекундно источают, словно гной, сознание их общего богатства, и мысль о нем подрывает творческие силы. То же самое происходит и в Лондоне, и в дальних уголках страны: богатство, подобно запаху, да просто воздуху, то накатывает, то убывает, и миллионы пасынков судьбы, которым не удалось его вдохнуть, вынуждены и дальше карабкаться по бесплодным скалам, мучительно пытаясь приладить никуда не годные кислородные маски. Для этих людей богатство — отравляющий газ. Прежде он этого не понимал. Он бы с радостью взял биту и раскроил башку юристу из Сити, глядя, как зубы стажера мешаются с прозрачной мозговой жидкостью. Трудно поверить, что он способен испытывать такую ярость, такое остервенение. Он сам затронул нечто, гнездившееся в самом его нутре, точно уголь в земных недрах.

Он подошел к роялю, сел, наклонился, но не извлек ни звука. Изо всех сил растопырил пальцы и увидел, что они на глазах темнеют — от вскипевшего в нем угольно-черного бешенства — и расплываются от набегающих слез; с размаху опустил руки на клавиши; раздался мощный аккорд, он станет началом чего-то большего.


На следующий день, приехав в Хейс, Джек уселся в своей детской спальне с голыми стенами и стал размышлять над тем, что пару часов назад сказал ему врач-индиец.

— Ваша мама тяжело больна, мистер Миддлтон, — с характерным акцентом заговорил доктор на выверенном, чуть рубленом английском, — но ваш отец, боюсь, это не вполне понимает. Если не полагаться на чудо, придется признать, что она вряд ли выживет. Мне очень жаль. Все это время Мойна держалась превосходно. А ведь она еще и слепа. Ей пришлось очень трудно.

Кабинет врача мрачноват, зато просторен, большой стол завален бумагами. Сердечный клапан у матери поражен инфекцией, она ничего не ест, страшно похудела, голова под привинченным к черепу аппаратом пылает.

— Да, понимаю, — отозвался Джек.

Правильно ли он себя ведет? Может быть, врач ожидал, что он разрыдается? А он как бы завис в нерешительности над собственными эмоциями, ничего, в сущности, не испытывая, кроме неясного подозрения, что доктор, возможно, говорит правду, хотя ум отказывается ее принять.

— Вы догадываетесь, к чему я клоню? Учитывая состояние вашего отца, лучше оставить этот разговор между нами.

— Понятно. Он тоже плох?

— Его самочувствие меня тревожит. — Доктор сплел длинные опрятные пальцы и опустил на них подбородок. — Не слишком, но немного… беспокоит. Вид у него измученный, согласитесь. А ведь он немолод.

Из коридора доносились разнообразные шумы, мешанина из разных звуков, вроде экспериментальной музыки семидесятых годов: шорох тележек, жизнерадостные возгласы сестер и санитаров, скрипы, визг, ритмичное попискивание аппаратуры, трели звонков, глухие удары. Здесь Джек чувствует себя в относительной безопасности. Ему даже кажется, что доктор, с его добрыми индийскими глазами и по-женски изящными руками, сумеет сотворить чудо.

Нет, чудо сотворит его мать. Она им всем покажет! И врач будет от души радоваться. Наверняка ему приходится сообщать такие же печальные новости и другим людям, но сегодня он делает это будто в первый раз в жизни. Может быть, ему и правда жаль маму. У Джека сдавило горло, но не от жалости к матери, а от доброты врача — этой капельки доброты в необъятном бедламе Государственной службы здравоохранения. Они с Милли предлагали Доналду положить Мойну в частную клинику, но Доналд из гордости отказался. Он десятилетиями голосовал за лейбористов — добрых старых лейбористов, как он их называл. Среди квалифицированных рабочих, его коллег по заводу, принадлежащему компании «И-эм-ай», голосовать за них не принято. Но после несчастного случая, произошедшего с Мойной на фабрике, и постыдного поведения владельцев-консерваторов Доналд стал приверженцем социализма — правда, социализма специфического, с тоненькими прожилками крайне правых взглядов во всем, что касается межнациональных отношений, закона и порядка. Доналд с тяжелым сердцем наблюдал, как работает национальная система здравоохранения. Но, слава Богу, и здесь есть сущие ангелы: лечащий врач жены и некоторые сестры. Больница сильно смахивает на огромный неслаженный оркестр: все играют кто в лес, кто по дрова, бестолковым шумом кое-как заглушая гул Смерти, наяривающей на электрооргане Хаммонда[130], но этот доктор понимает, что одной аппликатурой тут не обойтись.

— Сколько же она еще протянет?

— Месяц, не больше, — ответил врач. — А может быть, всего сутки. Мы не знаем сколько, понимаете?


Они с отцом сели в кухне перекусить; от принесенной из ближнего китайского ресторанчика коробки с едой по всему дому — а может, и по округе — расползался запах фритюра.

— К Рождеству она уже вернется сюда, — уверенно заявил Доналд. — И вы с Милли могли бы провести его здесь, у нас. Навряд ли у мамы хватит сил куда-то ехать.

— А кто сказал, что ее выпишут?

— К Рождеству-то? Непременно выпишут. Недельки через две шея у нее будет в полном порядке. То-то Мойна обрадуется, что можно, наконец, снять с головы эту жуткую железяку.

— А инфекция?

— Антибиотики же есть. Подложить тебе рису, Джек?

Состояние матери резко ухудшилось. Доктор знал, что говорил, но Джек все равно был поражен. Чем больше она слабела, чем чаще начинала бредить, тем менее внимательными становились сестры. И однажды, впервые в жизни, Джек сам расчесал ей волосы. Она попросила пилочку для ногтей; он сбегал в магазин и принес миниатюрный напильничек, но мать, совсем обессилев, просто держала его в горсти, будто надеялась, что и от этого будет толк. Она всегда следила за ногтями. Возможно, потому, что слепота обострила ее осязание.

Джек не стал ничего рассказывать отцу про свои отношения с Милли. Она уехала в Гемпшир и теперь поправляет здоровье в Холле; вероятно, много ездит верхом. Мойна сидела в обтянутом кожзаменителем больничном кресле с вертикальной спинкой — видимо, более удобного сиденья для человека с тяжелым металлическим сооружением на голове в клинике не нашли, хотя наверняка пытались. Она спросила, почему Милли ее не навещает. Кратковременная память у матери уже практически разрушена, и Джек просто намекнул, что Милли заходила к ней накануне:

— Ты, мама, в это время спала.

Не подозревая об утрате кратковременной памяти, Мойна изредка начинала всерьез сердиться на невестку, жалуясь, что та давно у нее не появлялась. Увы, это полностью соответствовало действительности. Во всяком случае, куда больше, чем ее же россказни о том, что утром ее посетил граф Маунтбаттен Бирманский, пожал ей руку и угостил черносливиной. Однако эта фантазия вновь и вновь всплывала в ее бедной голове.

Джек уже неделю жил в Хейсе, но Милли ни разу даже не позвонила.

В понедельник он поехал в Хэмпстед — заняться музыкой со своей тайской ученицей, потренироваться на лужайке в крикет, снова засесть за «Воды опасного путешествия» и маяться над пассажем со взрывом бомбы: он никак не может решить, где именно должны зазвенеть тарелки. Та скандальная сцена с Милли теперь кажется ему лишь игрой воображения. Милли запаздывает с работы, вот сейчас войдет и с порога заявит, что ей до смерти хочется выпить… Но тут в траве блеснули осколки стекла в липких потеках «перно», на которых копошились муравьи.

Он первым делом позвонил Кайе и, сославшись на тяжелое состояние матери, перенес встречу в Кенсингтон-гарденз на следующую неделю. Кайя разговаривала скупо, заметила лишь, что Говард уезжает работать на Сицилию, поэтому урок альта отменяется.

— Ах, да, на Сицилию, верно, помню, — отозвался Джек. — Вот здорово! Ну, а мы встретимся там же, у Питера Пэна. Я купил Яану набор для крикета.

— Хорошо.

Он съездил на Джермин-стрит, и в магазине мужской одежды «Чарльз Тиритт» купил для отца рубашку-поло с длинными рукавами: Доналду нравятся такие рубашки; потом прихватил в «Фортнуме» готовой еды и приехал в Хейс. Они решили поесть на воздухе. Сели за садовый столик и в унылом молчании приступили к трапезе, но оказалось, есть им придется под аккомпанемент громкого ритмичного «транса», гремевшего из стоявшей за забором машины с распахнутыми дверцами. В конце концов, не выдержав оглушительного шума, они ретировались в дом.

— Может, мне на них пожаловаться? — предложил Джек.

— Не хочу, чтобы ты тоже попал в больницу, а то и в морг, — ответил Доналд, вяло тыча вилкой в poulet de Bresse[131]. — Когда ты был совсем маленьким, тут бесчинствовали модзы[132] и рокеры. Потом — хиппи и скинхеды. А теперь — буйные психи в парусиновых туфлях.

Джек хмыкнул, давая понять, что оценил отцовскую шутку, тем более, что Доналд вообще-то не склонен к юмору; впрочем, тут же выяснилось, что он говорил совершенно серьезно.

Утро Джек, как правило, проводил в больнице, изредка позволяя себе передохнуть в безупречно чистеньком стильном ресторанчике, открывшемся в новом шикарном «Картрайт-центре». Корпус под этим названием вырос напротив больницы, на другом конце ухоженной лужайки. Что это за центр, Джек так и не выяснил, но в ресторанчике всегда было полным-полно врачей и сестер, сбегавших туда от больничной суматохи и убогости. В холле над фонтаном висела доска с длинным списком частных спонсоров центра, среди которых Джек, к своему удивлению, увидел строчку: «Ричард и Марджори Дюкрейн».

Мойна почти ничего не ела. Если утром ей забывали дать меню, чтобы она отметила галочкой блюда, которые ее устраивают, она оставалась вообще без еды. Когда Джек в первый раз приехал в больницу, ей принесли говядину под соусом карри и фруктовый пирог с патокой. Мойна велела няне отдать все Джеку: