Нет, Свету не утешает, но какая теперь разница, одним надругательством больше или меньше? Всего пара часов, и Светино тело изуродуют окончательно. Опять ей достался самый страшный удел. Удаление молочной железы… Звучит простенько, как будто что-то вырежут откуда-то изнутри – и всех дел, но нет, Света видела, во что превращает женщину такая операция. По сравнению с этим лишний вес, в любом количестве, не более чем укус комара на фоне выстрела в затылок. Казаков сказал: захотите – будете жить. Света ложится на клеенчатую кушетку, подтягивает колени к животу. И понимает, что вот это его последнее условие наиболее трудно выполнимо… Для того чтобы с отрезанной грудью хотеть жить, надо любить сам процесс, сам факт своего существования, вот как та же Оксана. Но разве может нормальный человек радоваться чему ни попадя? Недаром говорят, что смех без причины – признак сами знаете чего. Для радости нужен повод, настоящий, неопровержимый, а где он? Где? Нет его, хоть тресни. Может, в детстве когда-нибудь и был, но тогда все происходило само собой. По первым своим двенадцати годам она, во всяком случае, промчалась, словно по лыжне на хорошо смазанных лыжах, и мало что помнит. По следующим двенадцати, до самого замужества – прокралась, пряча от окружающих то, что, если верить тогдашним фотографиям и Гене, прятать вовсе не стоило: ненавистная ей пухлая девочка не помещалась не столько в детские размеры, сколько в рамки собственного максимализма. Еще пять лет – в одной затянувшейся попытке забеременеть, еще два – в кромешном ужасе беременности и вымученного материнства, следующие семь – в пустоте никому не нужных дел. Получается, что всей жизни было у нее только два года. Всего два. Из сорока. Да и те она потратила в основном на неумелые попытки доказать Вовочке, что она ничем не хуже Гены…

«Невеселый баланс…» – грустно соглашается с ней Невидимый.

Когда он начал приходить к ней? Может быть, когда врач, тот самый гинеколог из районной поликлиники, что в девяносто восьмом прогнал ее из кабинета, щупая ей саднящую грудь, предположил рак? В тот день она со страху чуть не бросилась под пригородную электричку, удержала только мысль о приемном сыне – воспитательница в детском доме упоминала вскользь, что настоящая его мать выпрыгнула из окна. Свете не захотелось, чтобы мальчик когда-нибудь сравнил ее с той, никчемной, женщиной.

«Эгоистка ты, Светлана Васильевна, каких свет не видывал!»

Именно так он тогда сказал, Невидимый. Почти как Юра. «Когда ты, Светик-Семицветик, думала о других? Без твоей этой пошлой жалости к себе? Без тщеславия? Хотя бы о тех, кто тебя любит, о человечестве уж я и не говорю».

«Да, правда, не нужна я им! И никому не нужна! Все сделала не так! А теперь у Вовочки есть его Гена и бабуля, у матери – ее Геночка, у Гены – Аришенька и Володька. Для чего им какая-то жирная, искромсанная уродина?» – думает Света напоследок, до конца оставаясь верной себе.


Хотелось бы сказать, что она прозрела. Например, под наркозом. Или пока Казаков реанимировал ее почему-то вдруг отказавшее сердце. Поняла что-то важное, изменившее всю ее последующую жизнь. Но это не так. Укол, больничная рубашка, каталка, бахилы, операционный стол, невыносимо яркий свет ламп, безвременье наркоза, клиническая смерть…

Женщина, проснувшаяся в кругу по-настоящему близких людей, такая счастливая, потому что они у нее есть, и такая несчастная, потому что этого не видит, – вряд ли когда-нибудь узнает, что сегодня осталась в живых исключительно потому, что семилетний Володька, спрятавшись с тетрадкой и фломастером среди мешков с использованным больничным бельем, роняя слезы на расплывающиеся черные квадраты, все три часа ради нее одной повторял непривычное, болезненное, горькое, с трудом помещающееся на язык:

– Мама, мама, мама…

И был услышан.

Оксана

1

«Вот ведь мерзавка какая!» – думает медсестра Даша, проверяя Светину повязку.

Нет, Даша не гордится тем, что приходит ей в голову, но, если бы было можно, она сейчас сделала бы завывающей дуре по-настоящему больно, чтобы той действительно было из-за чего убиваться.

«Наркоз еще даже не отошел толком! Чего ж ты людей пугаешь?!»

Даше обидно, очень обидно. За еле живого от усталости Казакова, который час назад вытащил эту плаксивую симулянтку с того света. За мужчину и двух женщин – пожилую и помоложе, – которые прячут от нее свою тревогу и мокрые глаза. За мальчика, который пристроился у нее в ногах и, уцепившись за краешек одеяла, повторяет, как стих, с выражением:

– Мама, мама, мамочка, мама, мама, мамочка!


– Да помолчите вы, Прокофьева, сил нет! Два года тут работаю, всякого насмотрелась, но еще никогда не видела, чтобы кто-то так орал, когда ему не больно!

Даша сама не знает, зачем высказала свои мысли вслух. Никого не касается, что она думает, да и мнения ее никто, конечно, не спрашивал.

– Ну что вы, Дашенька, – нарушает Оксана повисшее неловкое молчание, – это очень больно, очень… даже когда не больно.

Светина соседка – полная ее противоположность. Худая, длинная, с вытянутым лицом в кругу морковно-рыжих волос, Вовочке она напоминает соленую соломку, и хотя его Света – сладкая плюшка с творогом – нравится ему больше, мягкость Оксаниной речи вызывает в нем симпатию. Поэтому и только поэтому он соскакивает на пол, пересекает палату наискосок и, протянув незнакомой улыбчивой женщине маленькую крепкую руку, звонко представляется:

– Володька.

Оксана отвечает на детское рукопожатие почти так же серьезно, как ответила бы на взрослое. Мальчишка ей нравится.


Сына ей всегда хотелось, хочется и теперь, но ей уже сорок три – в таком возрасте, без мужа да после операции, о новых детях, конечно, смешно и думать. Смешно и грешно. Не дай бог, не успеет вырастить, нельзя же все на Анютку вешать! Анюта, старшая дочь, хорошая, работящая, безотказная, и так всю дорогу пестует младшую, Танечку, пока мать тут неделями баклуши бьет. А ей учиться надо, свою семью создавать. Девчонке-то уже двадцать, того и гляди сама родит.

«Какая я все-таки везучая! – радуется Оксана, вспоминая своих девочек. – И с болезнью я тоже как-нибудь справлюсь!»

Между тем от такой же точно опухоли в свое время умерла ее мать, и память о том, как долго и трудно она умирала, не изгладилась за все двадцать лет. Тогда, правда, и методы лечения были другие, а главное, обнаружили слишком поздно. Потому-то, случайно прощупав у себя уплотнение, Оксана немедленно побежала к врачу. Сидела в очереди и надеялась, что опухоль окажется доброкачественной – бывает же и такое. Ну, не сбылось. Зато грудь все-таки не отняли, только шрам остался, да и его не со всякой стороны видно. Умница этот Казаков, всегда старается сохранить женщине что можно. И взяток не берет, не то что остальные. Им не «подмажешь», так они тебе для клизмы вазелину пожалеют… Каламбур! Оксана хихикает, хотя денег лишних у нее отродясь не водилось, и про деловую скупость отдельно взятых наследников Гиппократа она знает не понаслышке. Все равно смешно.

«Надо будет попросить Анютку купить профессору что-нибудь особенное в подарок…»

Правда, чтобы купить, придется, наверное, что-нибудь продать, а продать – особенно теперь, после всех трат, связанных с ее затянувшейся болезнью, – вроде бы нечего.


Прооперированная соседка между тем продолжает стонать, и родные сгрудились вокруг нее как безмолвные камни Стоунхенджа. На новые утешения у них, наверное, фантазии не хватает. Даша, конечно, права: не так ей больно. По крайней мере, ради мальчонки можно было бы взять себя в руки. Понятно, что не до смеха, но ребенок есть ребенок. Завела – имей в виду.

В этом вопросе Оксана всегда была кремень. Неверные любовники, безденежье, безнадежье – как бы ни было плохо, все выстаивала, не ропща, ради дочерей. Дочери были для нее альфа и омега, за их благополучие, их счастье все была готова снести, все отдать. Себе во всем отказывала. Замуж не хотела выходить, чтобы отчим девочкам жизнь не испортил. Однажды даже своровала, думала, Бог простит, раз на благое дело, да, видно, недаром все же заповедано «не укради»… Грех есть грех, за него она болезнью платит. И благодарна: пусть так, лишь бы на детей не пал.

«Разве что соседку по палате ты мог бы дать мне повеселее!» – в шутку обращается она к Богу, с которым с детства привыкла беседовать, когда захочется, без вмешательства церкви. Совершенно утомившись от Светиных причитаний, Оксана закрывает глаза, уплывает, как лодка по течению.

2

– Мам, а мам, скажи, Бог есть?

– Не знаю. Зачем тебе? – устало отозвалась мать, не отрываясь от работы.

Весной у учителей выпускного класса всегда бывала целая куча дел.

– Ни за чем, просто так. – Оксана заглянула через плечо матери в строки сочинения по роману «Что делать?».

Наиболее ярко квинтэссенция революционных идей Чернышевского воплощена в гвоздях, впивающихся в тело Рахметова…

– Квинтэссенция в гвоздях? Что за бред? – ворча, мать принялась черкать и перекраивать заумно-корявые фразы. – Так что ты хотела, Оксаночка?

– Нет, нет, ничего, не отвлекайся…

– Как же ничего? Ты про Бога спрашивала… – мать в самом деле умела одновременно слушать, читать, писать и думать. – Для чего?

На царство воинствующего атеизма надвигалась очередная Пасха, а с ней крестный ход. С пионерами и комсомольцами из года в год проводилась соответствующая агитационная работа, но каждый раз в жидкой кучке бабушек во главе с попом дружинникам попадалась парочка чересчур любопытных школьников. Это означало неприятности, проработку и, если не повезет, плохую характеристику, с которой о приличном вузе можно будет забыть.

– Оксаночка, мы с тобой договаривались, что к церкви ты не подходишь, да?

– А я и не подхожу…

– Тогда с чего этот вопрос про Бога?

– Я хотела его кое о чем попросить, но если его все равно нет, то…

– Запомни, девочка, раз и навсегда, – мать отложила ручку и серьезно посмотрела на дочь, – твое счастье в твоих руках. Если тебе действительно что-то очень нужно, иди и возьми это, не дожидаясь подачек. Мы хоть и просто живем, но права имеем равные со всеми. Это и есть главное завоевание социализма. Поэтому наша страна самая лучшая в мире, и никакой Бог нам не нужен. Запомнила?

– Запомнила.

Шел 1979 год. Оксане только что исполнилось двенадцать – возраст романтический, полный несбыточных мечтаний и первых робких влюбленностей. Но желание, которое она собиралась поведать Богу, было вполне материально. Ей хотелось гитару. Семиструнную, как у цыган. Она вообще обожала цыганские романсы. Все кругом слушали Пугачеву, Леонтьева, Антонова, а она, Оксана, десять раз на дню крутила на стареньком магнитофоне в четырех местах оборванную и склеенную пиратскую запись Ляли Черной и трио «Ромэн» с Валентиной Пономаревой. В музыкальной школе бойкой шестикласснице объяснили, что инструмент – дело родителей, будет инструмент – добро пожаловать. Попросить у матери с отцом, едва сводивших концы с концами, для себя непрактичную дорогую вещь Оксане было совестно. Если бы не мамино «иди и возьми», вряд ли она теперь играла бы на гитаре. Предпринятый ею шаг был довольно сомнителен с моральной точки зрения, но вреда, по сути, никому не причинил. Более того, никто никогда не узнал, каким образом у нее все-таки появилась вожделенная семиструнка.

А было вот как. Бога она все-таки тайком попросила, на всякий случай, но, поразмыслив дня два над имеющимися вариантами и ничего не надумав, снесла в ломбард отцовские серебряные запонки, свадебный подарок деда. Они были простенькие, почерневшие от времени, с двумя гранеными стекляшками на месте отклеившихся и потерянных топазов. Оценщик только потому дал ей за них четыре рубля, что разжалобился, слушая правдоподобную сказку о больной сестренке, которой прописано якобы усиленное питание. Язык у Оксаны всегда был подвешен неплохо.

В музыкальной школе она сказала, будто инструмент купили родители, родителям – что гитару выдали в музыкальной школе. И опять ей поверили. Обман тем не менее наверняка вскрылся бы уже через месяц, потому что на защиту своей диссертации отец к единственной парадной белой рубашке точно надел бы единственные запонки. До защиты, однако, дело не дошло. За шесть дней до знаменательного события младшего научного сотрудника нашли мертвым в химической лаборатории его института. Неизвестно, как и почему в отцовском кофе очутился в большом количестве цианид. Следствие, правда, установило, что виноват был сам покойный: по не-внимательности использовал для питья грязный лабораторный стакан.

Понятно, что на фоне такого горя о пропавших запонках больше никто не вспомнил. Не вспоминала и сама Оксана. Детский проступок перестал существовать сразу за дверьми ломбарда, как только родилась на свет невинная, все объясняющая выдумка. Осталось от него почему-то только чувство вины, неуловимое, как будущая мигрень, да загадочная, ни на чем не основанная уверенность, что Бог есть.