Марсель Арлан

Зели в пустыне

Посвящается Д. Галани, которому прошлым летом я обещал написать рассказ о том, чему сам он был свидетелем, с любовью,

М. А.

I

Это была старая книга, я нашел ее в глубине платяного шкафа, на самом донышке, как сказали бы мои бабушки. Донышко шкафа было огромным, со множеством потаенных уголков. Разве возможно когда-нибудь исчерпать его секреты? Сначала, открыв дверь, я проскользнул под старыми платьями, висевшими на вешалках (я еще чувствую их запах); затем, в темноте, мои шарящие, неуверенные руки ощупывали шерстяные клубки, плетеную ручку корзинки, набалдашник трости, прялку, медную жаровню, округлость бутылки из-под масла или арманьяка и, наконец, книги: альманахи или иллюстрированные приложения к газете. Так однажды вытащил я на свет всю "Юность короля Генриха", в другой раз – "Золотую легенду", "Адские пытки", затем «Картины» с миниатюрами и маленькую книжицу в заплесневелом переплете с изгрызенными, покрытыми желтыми пятнами страницами: "Зели в пустыне". Меня соблазнило уже само название; листая страницы, я нашел две или три гравюры, доставившие мне истинное наслаждение. Помнится, на одной из них изображен экзотический дом, а перед домом, в кресле, расположилась дама, перед ней на коленях, аккуратно сложив руки, обратив к небу привлекательнейшее пылкое личико, стояла девочка. "Это Зели, – сказал я себе, – мечтает о пустыне и, чувствуя непреодолимый зов, умоляет мать отпустить ее". На другой гравюре Зели обрела пустыню своих желаний – нашла в ней изгнание и настоящую родину; прислонившись к стволу пальмы, держа в одной руке ветвь, а в другой – молитвенник, она блуждает взором по бескрайним пескам.

Пока я в полном одиночестве на кухне своих бабушек восхищался этими картинками, пришел мой товарищ. Именно товарищ, а не друг. Давным-давно наши семьи поссорились, мы не знали почему, да и знали ли сами наши родственники?.. А мы на протяжении многих лет хранили недоверие друг к другу, почти питая неприязнь, что охлаждало наши отношения. Но, живя в нескольких домах друг от друга, мы были соседями; пять раз в неделю по два раза на дню мы вместе шли в школу и вместе же возвращались домой.

В том году я только что принял свое первое причастие, а Раймонд причащался уже во второй раз. По правде говоря, мы стали больше чем товарищи; и если мы продолжали сохранять взаимную настороженность и некоторое опасение, то, вероятно, именно это придавало нашим играм и беседам особый характер и окраску, позволяло по достоинству оценить наше согласие. К тому же, я думаю, наши родители спокойно относились к этой нарождавшейся дружбе, которая вдобавок, не задевая их достоинства, привела бы семьи к примирению.

От своего отца Раймонд унаследовал прозвище Баско. Высокий и худой тринадцатилетний мальчуган с большим веснушчатым носом, тонкими губами и взглядом, то ускользающим, то дерзко направленным на вас, он сильно смахивал на тот тип, что нередок в провинции: браконьер-ловелас, выпивоха, враг полицейских и воров. Вот такой Баско, беззастенчивый сорви-голова, который внезапно мог впадать в ярость, от чего делался бледным, был не кем иным, как заводилой нашей банды. Он организовывал наши игры, из которых даже самые безобидные превращались или в свалку, или в бесконечные прогулки по полям, а иногда в мародерство или скабрезные фарсы.

Я чуть было не упустил еще одну причину его престижа: у него были три сестры, самая маленькая из которых, младше его на год, рыжая, пухленькая, душистая, часто присоединялась к ватаге на чердаке заброшенного дома, когда, развалившись на сене и освещенные светом, падавшим из единственного окошка, мы держали совет.

Сразу после нашего знакомства он отдалился от банды. Может статься, слишком легко давшаяся роль атамана и власть успели ему поднадоесть. Конечно, нам случалось, и нередко, присоединяться к товарищам в шумных играх. Но гораздо чаще они играли и боролись без нас. Вечером, часов около шести, сделав наспех задания на завтра, Баско, проходя за домами, пронзительно свистел, я выходил к нему, и мы шли на поиски приключений. Чувства свободы, звука наших шагов на дороге, свежего воздуха, холмов, запаха спелых фруктов или свежескошенной травы – этого было достаточно, чтобы переполнить нас тихой радостью. Иногда один из нас для разнообразия поддевал ногой яблоко, валявшееся на обочине, или ударял палкой по звучной ограде пастбища. Потом, спустившись с холмов, мы вытягивались на траве и смотрели до первых звезд, как над нами золотилось и угасало вечернее небо. Если шел дождь, мы прятались в каком-нибудь бараке или полуразрушенном домике рядом с полем – Бог знает сколько таких лачуг пустует рядом с деревнями; можно подумать, что желание пожить в одиночестве для каждого поколения становилось навязчивой идеей.

Именно это желание и могло заставить нас восхищаться старой книгой тем вечером, когда Баско, войдя на кухню моих бабушек, застал меня на коленях перед платяным шкафом следящим за историей Зели от одной гравюры к другой. Я показал ему эти гравюры. Я не решусь сказать, что значила для него пустыня, которая звала и приняла в себя девочку: место изгнания и аскетизма – не думаю; свободную землю – наверное; но точно могу сказать – это была для него неизведанная, полная приключений страна.

Открылась дверь; я бросил книгу в глубь шкафа, наверное, слишком поздно и недостаточно далеко; моя прабабушка не была обманута нашим безразличным видом, вот почему никогда больше я не нашел «Зели». Много раз еще я обследовал шкаф, не объясняя предмет моих поисков, а старушка из своего кресла спрашивала:

– Что вы там ищете на дне, Марсель?

– Ничего, совсем ничего, я просто смотрю.

Она добавляла:

– Вы все прочли, что могли прочесть. Не нужно слишком много читать, дружочек мой.

Но то, что я так и не смог прочесть, становилось для меня все более драгоценным. Образ Зели и ее пустыни вошли в меня и в Баско, неотступно преследовали нас. И наконец мы решили, как и она, жить вдали от людей.

Конечно, мы были не так свободны, как она; нам приходилось считаться с родственниками, школой, катехизисом, но нам был дан яркий пример, который мы, быть может, заслужили. В следующий четверг мы отправились на поиски нашей пустыни.

Вечер застал нас в узкой лощине, которая полумесяцем огибала нашу деревню. Мы еле волочили ноги и не могли уже даже говорить; рощицы, овражки, заброшенные фруктовые сады – не было ни одного уединенного места, которое не казалось бы нам слишком близким к человеческому жилью.

Но по мере того как мы шли, лощина сужалась, и вскоре дорога, выбранная нами, стала похожа на тропинку между двумя терновыми изгородями. Росшие по двум склонам осины и ивы сплели свои кроны; мы с трудом продвигались вперед в их влажной тени, наполненной запахами глины и перечной мяты, перепрыгивая через лужи и отодвигая перегораживающие дорогу ветки. И вдруг, перейдя мостик через мелкий ручеек, мы вновь вышли на свет.

Это было отгороженное место посреди леса, столь потаенное и столь неожиданное, что мы сразу почувствовали себя на другой планете в другую эпоху; наш очарованный, взволнованный взгляд скользил по этой поляне, мы еще не знали, что делать. Черные ели окружали лесной выгон; в лучах закатного солнца они отбрасывали длинные полосы теней, а на оставшейся части поляны свет казался тонким и призрачным. Там, на освещенной половине, стоял старый домик с облупившейся штукатуркой, двери и ставни его были закрыты, только ворота пристройки для скота приглашали войти. Ни звука: ни шелеста листьев, ни птичьих песен – казалось, все застыло как будто в ожидании или что-то вспоминая. Мы нашли то, что искали, – полное уединение.

Я говорю теперь об этом с улыбкой, хорошо зная, что история моя невесела; но так же с улыбкой я хотел бы вспомнить о первых часах нашего пребывания здесь. Это одиночество, эта тишина, этот домик, приютившийся у темной массы елового леса, – по правде говоря, все это настолько соответствовало нашим желаниям, что мы боялись попасть в ловушку. И мы говорили шепотом, медленно обходя наше новое пристанище.

– Вот ведь! – повторял мой товарищ. – Ты себе представляешь? Вот это да!

А я отвечал:

– Да, повезло!

Мгновение спустя он опять восхищался:

– Никого, ты видишь? Даже кошек!

– Повезло! Нет, определенно повезло!

– А мы и не знали, что здесь такое! Не видно даже шпиля колокольни в деревне.

Только с наступлением сумерек мы вошли в дом; перед камином доска, положенная на два бревна на манер лавки, кипа соломы около окна – больше мы не нашли ничего. Одна из дверей вела на сеновал, другая – в пристройку. Над камином надпись мелом на стене гласила, что Мария Коэфето – самая красивая девушка в деревне. Эту надпись мы стерли.

Мы не каждый день отправлялись в нашу пустыню. Этому мы посвящали те четверги,[1] в которые наши родители не брали нас на виноградник или конопляное поле. И мы проводили минуты, часы, расположившись в тени елей или сидя перед камином, в котором потрескивал хворост, и слушая дождь, стучавший по крыше. У нас были свои игры, которые здесь приобретали особое значение. Собирая в лесу прошлогодние желуди и шишки, мы делали из них то смешные фигурки, то целые армии; из деревни мы приносили крышки от разных коробок, которые, если их спустить на воду соседнего ручейка, становились флагманскими кораблями. А то Баско внезапно бежал к дереву и взбирался до самой верхушки. Спустившись со ссадинами на руках и коленях, он произносил со значением:

– Всегда можно упасть!

А затем принимался насвистывать охотничью песенку, которой научил его самый заядлый браконьер кантона – его дядя.

Но гораздо чаще, сидя напротив друг друга или лежа на траве, мы разговаривали о людях, о жизни, которая нас ждет. Что есть Бог? Что происходит с душой после смерти? И о любви, просто о любви…

– Я могу тебе рассказать, – говорил Баско, – я об этом много знаю. Представь себе…

Я плохо себе это представлял, знал разве только кое-что почерпнутое из нескольких прочитанных книжек; и еще, наверное, ощущение той странной неловкости, что охватывала меня всякий раз, когда в деревне на нашем чердаке к нам присоединялась сестра Баско.

Я не без удовольствия видел, что и Баско занимают подобные высокие изыскания… Когда мы в сумерках возвращались домой и встречали кого-нибудь из наших товарищей, мы чувствовали себя сообщниками, соучастниками, носителями настоящей тайны.


Русло ручейка было из красноватой мягкой гончарной глины, в деревне называвшейся «тафон», из которой в школе учили лепить вазу. Однажды нам в голову пришла идея вылеплять фигурки, и вот уже, сидя на корточках у воды, мы мяли, вытягивали податливую глину, придавая ей по возможности форму человечков. Наши произведения, стоявшие на берегу, напоминали процессию: четверо несли гроб (у нас не было глупых игр), а во главе процессии священник поднимал крест из тростника. И мы начали петь псалмы. Это был красивый приятный апрельский вечер.

Вдруг в ста шагах от наших сооружений послышался голос, затем треск ветки, чье-то тяжелое дыхание, приглушенный топот стада в высокой траве, потом опять голос, чистый, свежий, певучий, ласкающий, а может, мягко журящий животных. На тропинке, уходящей в лес, появилось с полдюжины коров, погоняемых обладательницей нежного голоса. На одно мгновение они встали недвижно, опустив голову, напряженно и испуганно мыча, а девушка похлопывала их по спинам и подталкивала:

– Ну, вперед! Иди же, Бланш!

Они зашли на огороженный выгон, толкаясь в воротах, и девушка за ними закрыла жердями проход.

Все закончилось: наша пустыня нам не принадлежала более.

– Вот падаль! – Баско выразил наши общие мысли. – Погоди немного: вот скоро поломаем тебе жерди… Прячься! Черт возьми! Прячься!

Но девушка нас уже заметила. Она шла к нам с корзиной в руке, прикрывая рукой глаза от солнца. Одним ударом ноги Баско столкнул в воду глиняную процессию.

– Здравствуйте.

Баско злобно отвернулся, и отвечать пришлось мне.

– Что вы здесь делаете?

– Мы? Да ничего!

Но чистый мелкий ручеек выдавал нас: из воды торчала рука, держащая крест. Девушка рассмеялась:

– Вы играете в театр.

– Делаем что хотим! – заговорил Баско.

Она было расстроилась от этого грубого выпада, но затем отложила корзину в сторону, подсела к нам и, засунув руку в воду, вытащила две или три фигурки.

– А я вот только домики умею делать.

Под более умелыми, чем наши, пальцами глина быстро превратилась в домик, на котором девушка соломинкой нарисовала двери, ставни и даже слуховое окошко. Мы смотрели, ничего не говоря, и чувствовали, как тает наше недовольство.

Ей было лет девятнадцать-двадцать. Под темной шапкой волос смуглое, почти круглое лицо с изысканно-тонкими чертами удивило нас своим выражением – одновременно и наивным, и серьезным. Склонившись над своим домиком, она то хмурила упрямый лоб, то внезапно смягчалась и улыбалась, улыбалась просто так, без тени кокетства. Руки и лицо у нее были загорелыми, а открытый ворот платья позволял увидеть нежную белизну шеи.