На прошлой неделе Килвертон вызвал его в свой неряшливый кабинет и похвастался своей работой перед двумя робеющими молодыми докторами.
– Вот, взгляните на этого молодого человека. – Он включил на своем столе лампу «Anglepoise»[15], чтобы было лучше видно. Толстые пальцы нежно дотронулись до лица Дома, и, как всегда, эти прикосновения вселили в него уверенность, что все хорошо. Кто-то из ребят в палате сравнил их со стимулирующими таблетками, засунутыми в задницу.
– Теперь никто и не поверит, что на лице был ожог первой степени – никаких келоидных рубцов. Да и под глазами кожа нормального цвета.
– Как же ему так повезло? – поинтересовался один из докторов. От усталости его молодое лицо отсвечивало зеленью. За день до этого им привезли пятерых тяжелых ребят, экипаж бомбардировщика, летавшего на побережье Франции.
– Помогло сочетание разных факторов. – Взгляд хирурга направился на Дома поверх очков-половинок. – К примеру, эластичная средиземноморская кожа, веками получавшая оливковое масло. У пациента мать – француженка, отец – англичанин.
– Я беспородный метис, – улыбнулся Дом.
– А в остальном чистое везение, – продолжал Килвертон. – Просто одни горят лучше, другие – хуже.
При этих словах Дом похолодел.
Томпсон умер в Ист-Гринстеде, когда его обработали дубильной кислотой. Килвертон называл такой метод лечения варварским и пытался его запретить. Бедняга Коллинз сгорел заживо в кабине в первом тренировочном полете. Ему было девятнадцать.
– Примечательно, что в идентичном пламени, – продолжал хирург своим ровным, почти безразличным тоном, – при идентичном температурном воздействии, разрушающем кожный покров и ткани, некоторые пострадавшие становятся монстрами… – Впрочем, он не произнес этого слова, а сказал «искалеченными на всю жизнь» или что-то в этом роде, чуть более тактично. И добавил, что «правильная кожа» – это каприз природы, ее подарок наподобие густых волос или железного желудка.
Как бы в подтверждение своих слов он дотронулся до пыльной герани, стоявшей на подоконнике.
– В общем, дело обстоит так: кто-то полностью выздоравливает, кто-то умирает, и самое досадное – что мы не знаем точно, почему так происходит. Ну, а ты… – он снова посмотрел на Дома, – можешь ехать домой. Покажешься мне через шесть недель.
Дом растянул губы в благодарной улыбке и, конечно, обрадовался. Лишь ночью его прошиб пот при мысли о таком своем везении. Почему он жив, а другие ребята погибли? Мысль эта не давала ему покоя.
– Я смогу летать? – Теперь он хотел только этого. – Вы можете меня выписать?
– Через шесть недель будет видно. – Килвертон выключил лампу, натянул на себя древний макинтош и направился к дверям, готовый встретиться с новыми ранеными.
– Я хочу летать. – За последние недели это желание переросло в одержимость.
– Слушай, парень. – Килвертон сердито нахмурился. – Твой отец хирург, верно? Дай передышку ему и твоей бедной матери. Пускай пока что летают другие. Явишься ко мне через шесть недель.
– Я здоров. У меня сильные руки. Давайте через четыре недели.
– Чертов упрямец! – На этот раз Килвертон даже не удостоил его взглядом. – Если не уймешься, придешь через шесть месяцев.
Мать всегда делала одновременно несколько дел. Вот и теперь она нарезала и обжаривала хлеб для ланча. На кухне витал аппетитный дрожжевой запах. Еще она жарила баранину в печке «AGA»[16]. Недавно мать заглянула в его комнату и спросила, не хочет ли он выпить перед ланчем виски с содовой. Сейчас она стояла перед патефоном и с особым выражением лица, которое он про себя называл «музыкальным», опускала тонарм с иголкой на пластинку.
И вот уже из ящика поплыли нежные и недолговечные, словно мыльные пузыри, звуки моцартовского «Концерта для фортепиано № 9», и у Дона перехватило горло. Он снова дома: музыка, жареная баранина, запах мяты, стук сковородок, пение матери. Сосновый паркет и на нем еле слышный аромат лаванды в том месте, где они с Фрейей иногда катались на трехколесном велосипеде – позволяли себе такую шалость. Ковер перед камином, где они сушили волосы воскресным вечером.
Он заложил руки за голову, вытянул ноги и взглянул на картины, развешенные матерью над камином, – «Звездную ночь» Ван Гога и автопортрет Гвена Джонса.
Он поднялся с дивана и стал смотреть на них, словно мог таким образом лучше понять мать. Как ловко она их повесила – не слишком ровно, без педантизма, но так, что приятно глазу.
Она все делала хорошо: готовила еду, приводила в порядок одежду, ухаживала за садом, вышивала и развлекала домашних. На диване лежали подушки, вышитые ее руками. На его взгляд, их было даже многовато. Он взял одну в руки и полюбовался на тысячи тысяч крошечных, аккуратных стежков, сделанных в послеполуденные часы, на бабочек и единорогов.
Сквозь величественные звуки Моцарта он услышал слабый стук дождевых капель в оконное стекло. Когда-то мать мечтала стать профессиональной пианисткой. В детстве, лежа в постели, Дом любил слушать полонезы Листа, вплывавшие в его комнату словно дым, или отрывистые «там-там-там» ее маленьких рук, когда мать исполняла свою собственную интерпретацию Девятой. Но теперь ее рояль стоял в углу комнаты, будто важный, но забытый родственник, и был завален семейными фотографиями. Роскошный «Steinway»[17], который был когда-то ее жизнью и едва не разорил ее отца.
Конец этому положил отец Дома. Возможно, не нарочно. Он женился на умной, молодой француженке, а через пару месяцев заболел тиннитом[18] и не мог, по его словам, выносить всякие лишние шумы. Потом родились дети – сначала Фрейя, а через два года Дом. Муж успешно продвигался по карьерной лестнице. Наконец, в холодную зиму 1929 года после обморожения рук ей пришлось и вовсе отказаться от своей мечты. Мать больше не развлекала гостей Сен-Сансом[19] или Джоплином[20] и даже не аккомпанировала, когда гости пели дуэтом. Когда-то она учила музыке маленького Дома и утверждала, что при должном усердии он достигнет успехов. То, что когда-то было источником восторга, превратилось в источник стыда, в свидетельство слабости характера. Даже в детстве Дом замечал, как у матери навертывались слезы на глаза, когда ее спрашивали: «Разве когда-то вы не играли довольно хорошо на фортепиано?»
Дом взглянул на лицо Фрейи в серебристой рамке, стоявшей на рояле. Фрейя – веселые, озорные глаза и такие же, как у него, густые темные волосы. Теперь сестра жила в Лондоне, служила в ВААФ[21]; ей нравилось ее занятие – «быстро наносить на карту всякую всячину».
А вот и он сам в лихой позе жокея – призрак, явившийся из другой жизни, – на пляже в Солкоме, в обнимку с кузенами Джеком и Питером (теперь оба служат в армии). В тот вечер они много плавали, жарили на морском берегу колбасу и ушли, когда на небе уже ярко светила луна. Теперь тот пляж усыпан ржавой проволокой и кусками горелого металла. На другом снимке, который особенно нравился матери, он, еще ни разу не брившийся, в своей первой военной форме сидел на крыле «тигрового мотылька», маленького биплана «Тайгер Мот», на котором учился летать.
Тот год был полон замечательных событий: они с Джеко начали летать, получили свой первый комплект летного обмундирования; Треднелл, их первый инструктор, орал на них: «Что ты дергаешь за штурвальную колонку, как за ручку сортира»; первый одиночный полет; даже драма первого в жизни завещания, когда тебе двадцать один год. Все было восхитительно, все вызывало восторг.
Первый полет состоялся тогда, когда Дом освободился от родительской опеки, а заодно от всех других нитей долга и привычки, которые привязывали его к семье. «Наконец-то я свободен, – думал он. – Пугающе и бессовестно свободен, – когда парил над землей, над церквями и городками, школами и пашнями, испуганный и окрыленный. – Наконец-то свободен!»
…Музыка медленно рассыпалась по комнате блестящими бисеринками и чуть не довела его до слез. Он снова вспомнил Сабу Таркан: ее задорную шляпку, нежную выпуклость живота под красно-белым платьем, хрипловатый голос.
Он никогда не верил в любовь с первого взгляда. Ни раньше, ни теперь. В Кембридже, где он разбил не одно девичье сердце и где, по собственным оценкам, вел себя как мелкий подлец, он мог прочесть целую лекцию о том, насколько эти представления нелепы. Его реакция на Сабу Таркан оказалась более сложной – его восхищало, как она вошла в их шумную палату: без извинений и самооправданий, не снисходя до них и не требуя одобрения. Он вспоминал ряды обожженных, изувеченных ребят, лишившихся своей мечты и своего здоровья. Эта девушка унесла их своими песнями за пределы того мира, где возможно быть победителем или неудачником, где господствуют нехитрые человеческие понятия. Какой же силой она обладала?!
– Я принесла тебе сырную соломку, – сообщила мать, входя в комнату с подносом в руках. – Вот посмотри. Я приготовила печенье из сыра, который мы получаем в пайке.
– Присядь, Мису. – Он похлопал ладонью по дивану. – Давай выпьем.
Она налила в небольшой бокал «Дюбонне» с содовой, свою порцию на ланч, а ему – пиво.
– Ах, как приятно. – Она скрестила в щиколотках свои безупречные ноги. – Ой-ой, непорядок! – Она увидела нитку, торчавшую из подушечки, и откусила ее ровными белыми зубами.
– Мису, перестань суетиться и выпей. По-моему, нам с тобой надо как-нибудь напиться до чертиков.
Она вежливо посмеялась. Ей потребуется еще некоторое время, чтобы оттаять. Ему тоже – он снова чувствовал себя уязвимым, хрупким.
– Вот, возьми еще. – Мать протянула ему сырную соломку. – Только не испорти себе аппетит… Ой, прости! – Поднос ударил его по руке. – Больно?
– Нет. – Он поскорее взял две соломки. – Сейчас уже ничего не болит. О, вкусно!
Потом была небольшая пауза. Ее нарушила мать.
– Я вот что хотела тебя спросить: тебе надо принимать какие-нибудь таблетки или…
– Ма, – решительно заявил он. – Сейчас я в полном порядке. Ведь это была не болезнь. Я здоров как бык. Вообще-то, я бы прокатился после ланча на папином мотоцикле.
– Что ж, прокатись. Не думаю, что он стал бы возражать. Сейчас он редко садится на него. – Дом заметил, что мать беспокоится, но не стал придавать этому значения. – Мотоцикл в гараже. Кажется, бензина там достаточно, – храбро добавила она.
– Я ненадолго.
– Так у тебя сейчас ничего не болит?
– Ничего. – Он кривил душой; ему просто не хотелось говорить с матерью – во всяком случае, сейчас, – о том, что беспощадный стальной шар ударил в середину его жизни и едва не забрал у него все: молодость, друзей, карьеру, лицо…
– Что ж, сынок, я могу лишь сказать, – она бросила на него быстрый взгляд, – что выглядишь ты чудесно.
Он внутренне поежился. Мать всегда уделяла слишком большое внимание внешности людей. Упрек в ее голосе, когда она отмечала у кого-то слишком длинный нос или слишком большой живот, говорил о том, что она считала такого человека либо неряшливым, либо глупым, либо тем и другим. Некоторые летчики из их палаты так обгорели, что их едва можно было узнать, но все равно они оставались нормальными людьми.
– Правда? – Он не сумел скрыть горькую нотку в своем голосе. – Что ж, все хорошо, что хорошо кончается.
Он обидел ее и тут же почувствовал себя виноватым. Мать пересела на другой конец дивана и сгорбилась.
– Какая чудесная музыка, – сказал он. – Спасибо за такой выбор. В госпитале мы слушали только трескучий радиоприемник. Правда, несколько раз к нам приезжали артисты.
– Было что-нибудь стоящее?
– Да, пара концертов.
«Певицы?» – Он представил себе, как мать произносит это слово, а потом с мимикой профессионального музыканта спрашивает: «Что, они неплохо пели?»
– В госпитале я понял, – сказал он, – что мне опять хочется играть на фоно.
– Неужели? – Она недоверчиво, даже подозрительно взглянула на сына, словно ожидая подвоха.
– Да.
Она повеселела и взяла его за руку.
– Ты помнишь, как ты играл когда-то? Своими милыми маленькими пальчиками? – Она элегантно взмахнула рукой, сверкнули бриллианты. – Пухлыми, как чиполатас, маленькие колбаски такие в Италии. Сначала у тебя мало что получалось, а потом ты уже исполнял Шопена. Знаешь, ты мог бы добиться огромного успеха, – добавила она, – если бы любил музыку.
– Да-да, непременно, – отмахнулся он. Спор этот был у них давний. – Я оказал огромную услугу Вальтеру Гизекингу[22], не сделавшись его соперником… А помнишь, как ты чуть не отрубила эти милые маленькие пальчики? – насмешливо напомнил он. Однажды они поссорились, когда он слишком громко и быстро играл «К Элизе», упиваясь своим упрямством. Она отругала его и потребовала, чтобы он исполнял пьесу легче и выразительнее, а он заорал: «Я люблю, когда громко и быстро». Тогда мать – ох, какой стремительной и яростной была в те дни ее реакция – так резко захлопнула крышку рояля, что он чудом успел отдернуть руки. У него посинел лишь ноготь на мизинце.
"Жасминовые ночи" отзывы
Отзывы читателей о книге "Жасминовые ночи". Читайте комментарии и мнения людей о произведении.
Понравилась книга? Поделитесь впечатлениями - оставьте Ваш отзыв и расскажите о книге "Жасминовые ночи" друзьям в соцсетях.