Он говорит что-то еще, по-моему, я слышу имя великого визиря, но мы идем сквозь квартал медников, где мастера сидят на солнце, чеканя огромные чаши и блюда для кус-куса — такие большие, словно они предназначены для дворцовых кухонь, — и его слова тонут в грохоте молотков.


Потом мы выходим из толчеи переулков на Саат аль-Хедим, Землю Булыжников — к развалинам зданий, снесенных до самых стен дворца. Первое, что совершил мой повелитель Исмаил, решив сделать своей столицей Мекнес, а не близлежащий Фес (он мало того что перенаселен, сыр и вонюч, еще и кишит инакомыслящими, марабутами и знатоками Корана, слишком готовыми высказать нежелательное мнение), или Марракеш (который удерживает его восставший брат и который всегда был сомнительным местом), — это послал тысячи невольников разрушить старый город, чтобы освободить место для великого нового замысла. То было пять лет назад, и, несмотря на то что первая стадия строительства почти завершена, здесь царит прежний хаос. Он великий человек — Мулай Исмаил, Император Марокко, Отец Народа, Эмир Правоверных, Победитель во имя Аллаха. Да, он — великий человек, но зодчий из него никудышный.

На одной стороне площади разгружают караван мулов; животных обихаживают, освобождая от поклажи. Вокруг них сидят торговцы, управляясь с мерными палками и весами. Над их головами вьется и ныряет ласточка, словно открывая тюки с товаром, они выпускают мух. Когда она проносится мимо, я вижу красное, как старая кровь, пятнышко на ее горле, раздвоенный хвост… и вот ее уже нет.

Я не узнаю стражей у ворот, но они быстро покоряются, видя того, кто со мной, и меня поражает, как быстро изменился мир с тех пор, как я был заточен. Пока мы идем по длинным мраморным коридорам, я набираюсь смелости спросить о своей комнате.

— Я много думал о ней — там. О том, как она тиха и уютна. Понимаю, это мелочь, недостойная твоего внимания, сиди…

И умолкаю, утратив надежду.

— Твое жилье снова будет твоим, Нус-Нус. Твои вещи вернули на место — все, что я отыскал. Если я что-то упустил, прости меня. Недосчитаешься чего-то — дай знать, я постараюсь все тебе возместить.

Я не ждал такой доброты. От благодарности у меня теплеет на сердце, потом я вспоминаю о тягостной работе.

— Так что я должен сделать?

Он бросает на меня загадочный взгляд из-под опущенных век.

— Меня уверили, что ты можешь убедительно объясняться на языке неверных, — произносит он на безупречном английском.

Я не в силах скрыть изумление.

— Мой прежний хозяин обучил меня многому, в том числе и сносному английскому, — я на мгновение умолкаю. — Но, сиди, как вышло, что ты так прекрасно на нем говоришь?

— Английский был родным языком моей матери, — коротко отвечает он, глядя в сторону.

Это объясняет его удивительные светлые глаза. Я вспоминаю, что ходили слухи, будто его мать была невольницей из Европы, но я думал, что это злобная клевета. Если это правда, ему пришлось потрудиться, чтобы заслужить милость Исмаила.

— Ты хочешь, чтобы я перевел что-то с английского?

— Можно и так сказать.

Мы приближаемся к воротам гарема, и он останавливается.

— Теперь сними капюшон. Назовись стражам. Они знают, что делать.

Странно. Я смотрю, как он быстро идет прочь, и гадаю, что за языковой вопрос может быть настолько важен, чтобы меня из-за него освободили из темницы, не боясь разгневать великого визиря. Стражи пропускают меня за ворота, мальчик, присланный в провожатые, тащит меня за руку мимо дворца Зиданы к зданию, где я никогда не бывал — да и не видел его — прежде.

— Жди здесь, — говорит он и убегает внутрь.

Прислонившись к нагретой солнцем штукатурке, я закрываю глаза и обращаю лицо к солнцу. Где-то заходится в печальном крике павлин, но я могу думать лишь об одном: я свободен! Каждую ночь, в зловонии и шуме мерзкой темницы я представлял, как входит в мой череп холодный железный гвоздь, а теперь стою, подставив лицо солнцу, и веки мои на просвет горят алым, и вдыхаю я ароматы нероли и мускуса.

Ноздри мои вздрагивают. Я знаю этот запах… я открываю глаза, но отпечаток солнца застит мне взор. Я моргаю и вижу, что на меня движется Зидана. Рядом с ней бежит задыхающаяся чернокожая девочка-невольница, яростно обмахивающая ее опахалом из страусовых перьев. Я громко чихаю — опахало взметнуло мне в лицо пыль.

— Так-то ты, Нус-Нус, приветствуешь свою царицу? Лежать — как положено собаке вроде тебя!

Я падаю ниц, раз от меня этого ждут. Откуда такие церемонии? Зидана обычно не настаивает на том, чтобы я вел себя по правилам.

Перед собой я вижу кошку: стройное голубовато-серое создание с раскосыми янтарными глазами. Она опускает клиновидную голову и с любопытством меня рассматривает. Потом поворачивается и обвивается вокруг ног стоящего за нею. Я замечаю, что шерсть на ее спине окроплена темно-красным, словно на нее пролили краску. Когда она заходит за ноги, я вижу ступни, обутые в туфли, расшитые золотом и усыпанные каменьями. Я знаю, кто такие носит: последние, что он сбросил, я зарыл в цветочный горшок в своем дворике, на них была кровь сиди Кабура. Я прижимаюсь лбом к изразцам.

— Она сдалась? — это голос Зиданы.

— Она прискорбно упряма.

— Я тебя предупреждала: по глазам видно.

— Возможно, это меня в ней и привлекло.

— Удивительно, как это она до сих пор не произнесла шахаду…

Шахада — несколько слов, которые должен произнести неверный, чтобы отречься от своей веры и стать мусульманином перед лицом Бога. И внезапно я понимаю, для чего меня освободил Медник. Для того, на что ему не хватало сил…

— Боюсь, она не вполне понимает, что происходит.

— Она явно не понимает, какую честь ты ей оказал.

— Какую честь я собираюсь ей оказать.

Я слышу в его голосе желание — оно исходит от него волнами.

— Милый, постой…

Молчание.

— Дитя, сбегай, принеси мне полотенце и розовой воды.

Я слышу, как ноги девочки шлепают по плитке. Никто не велел мне подняться, поэтому я лежу, как лежал, уткнувшись лбом в изразцы. Девочка возвращается. Рядом со мной ставят чашу. Фарфор Медичи, нежно-голубые цветы на белом поле. В воде я вижу отражение Зиданы, нежно тянущейся, чтобы утереть лицо мужа.

— Она замарала тебя, эта неверная. Вот так лучше. А, подожди, на твою любимицу Афаф тоже попало.

От полотенца, которое она макает в чашу, расходится пятно. Я смотрю, как кровь расползается алым прибоем к фарфоровым краям, — это тот же ржавый оттенок, что у пятна на груди ласточки.

— Что за неразумное создание — столько суеты из-за нескольких слов, — говорит Зидана. — И как это сиди Касим ее не выучил.

Голос у нее самодовольный, словно сменить веру так же просто, как снять старое платье. Для тебя это легко, думаю я: ты произнесла шахаду и отбросила свое рабское имя, но так и не оставила прежнюю веру, продолжаешь справлять свои обряды у всех под носом.

Внезапно я чувствую на себе тяжелый взгляд султана. Потом меня поднимает жесткий тычок в плечо. Я вскакиваю на нога.

— Повелитель.

Исмаил стоит, держа на руках кошку. Она мирно сидит, ей спокойно. Я не думаю, что султан хоть раз пытался заставить кого-то из своих любимых животных произнести шахаду.

— А, Нус-Нус, хорошо, — он умолкает, словно пытается что-то вспомнить и не может. — Хорошо. Я тебя ждал.

Три недели, думаю я, но не говорю этого вслух.

Исмаил осматривает меня.

— Рубаху ты выбрал отлично: на черном не видны всякие неприятные пятна, и он отводит дурной глаз. Умница, мальчик. У нее удивительные глаза, у этой; но, боюсь, в ней буйствуют демоны.

Он поворачивается к дверям и машет, чтобы я шел следом.

— Удачи, Нус-Нус, — говорит Зидана, зловеще улыбаясь. — Она тебе понадобится.


В центре подвальной комнаты спиной к нам сидит на золоченом стуле — одном из тех, что преподнес французский посол от имени своего монарха, — хрупкая фигурка. Стулья были подарком, французам не нужна была милость султана. Исмаил отшатнулся при виде стульев, их нескромных изогнутых ножек, и велел убрать с глаз долой. Я всегда гадал, что с ними сталось.

Двое позади фигурки вскидываются при виде султана. Одного я знаю, это Фарух, один из любимых палачей Исмаила; египтянин с бритой головой и холодными, черными, как у мертвой акулы, глазами; второй — из мелкой знати, чей-то родственник или свойственник, которого, без сомнения, приставил к этому мрачному делу кто-то из более властолюбивых членов семьи. И вот ему-то нехорошо: он бледен, в испарине, словно его сейчас стошнит, или он грянется в обморок. Горе ему, если так: Исмаил безжалостен к тем, кто слаб нутром. Меднику это хорошо известно, поэтому он дальновидно устранился и привел меня, чтобы я сделал грязную работу за него. А я-то был ему благодарен. Немудрено, что он велел пока не говорить ему «спасибо».

— Как ее зовут? — спрашиваю я, ни к кому не обращаясь.

Исмаил презрительно фыркает.

— Когда она будет вписана в Книгу ложа, тогда и узнаешь ее имя. Она — упрямая язычница, ее надо наставить и направить на путь истинный. Вели ей оставить глупое сопротивление и принять истинную веру. Если она не покорится, лишится жизни. Если она хочет сохранить девственность, то скажи ей, что ее отдадут сперва, — он смотрит на знатного юношу, явно не в силах припомнить его имя, — вот этому, потом Фаруху; потом всем стражникам, которые ее возжелают, а потом наконец псам. И только потом, когда все насытятся, душа ее будет отпущена в руки Иисуса Притворщика.

Он смотрит на меня горящими черными глазами.

— Делай что угодно, чтобы обратить ее; потом пусть ее вымоют и приведут ко мне. Я буду ждать ее, покорную воле Аллаха, после пятой молитвы. Сделай это для меня, Нус-Нус, и будешь вознагражден. Потерпишь неудачу — отдам тебя Фаруху, он как раз разрабатывает для меня новые способы. Изысканное свежевание конечностей, причиняющее мучения, но долго-долго сохраняющее жертву живой. Ты как раз такой, как ему нужно: крепкий мускулистый мужчина с боевым духом. Остальные были слишком хлипкие, чтобы тратить на них время — тем более лучшие ножи Фаруха.

10

Пока шаги султана удаляются вверх по лестнице, к свету, я почти хочу обратно в тюрьму. Почти. Я надеюсь, что женщина уступит доводам рассудка, но то, что я вижу, впервые взглянув на нее, не обнадеживает.

Кулаки ее, лежащие на коленях, сжаты с такой силой, что на руках выступают жилы. Каждая линия тела напряжена в отрицании, хотя лицо и скрывают полотнища желтых волос. А потом я вижу, как она поджимает ноги, словно бирюзовый шелк ее запятнанной и изорванной рубахи сможет их защитить. Ее опухшие ступни, покрытые ссадинами, блестят от крови. Они развернуты друг к другу — ее били палками по пяткам.

Я бросаю обвиняющий взгляд на Фаруха, он безразлично смотрит на меня. В руках у него длинная толстая дубинка из колчедана. Если бить ею по подошвам ног, будет чудовищно больно. Некоторые потом уже никогда не могут ходить. Внезапно я вспоминаю крик павлина вдалеке, и мне стыдно, что как раз тогда, когда я радовался свободе, эту бедную женщину избивали во имя Бога.

— Принеси холодной воды для питья и еще таз, чтобы помыться. И чистые полотенца, — велю я юноше, и он бежит к дверям.

Складки возле рта палача становятся глубже от презрения к моему состраданию. Я понимаю, что не могу находиться с ним в одной комнате.

— Выйди, Фарух, — велю ему я. — Жди наверху у лестницы.

— Султан сказал, чтобы я остался.

— Ты что, думаешь, она сбежит?

Он едва заметно пожимает плечами:

— Бывает, что пытаются. Ты не поверишь, если расскажу, что на моих глазах пытались делать заключенные.

Я не желаю знать, что он видел, но знаю, что хотел сделать с Абдельазизом, когда он держал меня в плену.

— Просто иди, — твердо повторяю я. — Охраняй эту проклятую лестницу, если тебе так легче.

Он пару мгновений нагло глядит мне в глаза, потом поворачивается и идет к двери, рассеянно постукивая колчедановой дубинкой по бедру.

Отсутствие его сказывается тут же: плечи женщины опадают, словно она держалась прямо одним усилием воли, и руки ее раскрываются, как бледные цветы. Я опускаюсь возле нее на одно колено, беру ее руку в свои и переворачиваю ладонью вверх. На ладони, там, где впивались ногти, видны кровавые полумесяцы.

— Такая маленькая ручка, — говорю я, нежно сгибая ее пальцы над ранами. — Меня зовут Нус-Нус, это значит «пополам». А тебя?

Она поднимает голову. Когда наши глаза встречаются, я вижу, какого поразительного они у нее цвета — яростный всплеск сумеречного синего вокруг расширенных черных зрачков. Ресницы и брови у нее золотые. Я никогда такого не видел. У женщин в гареме черные глаза и брови, и они с большим искусством подчеркивают темную выразительность взгляда. Ее глаза кажутся обнаженными, открытыми и беззащитными. Прежде чем она отводит взгляд, я понимаю, что она не затронула бы мое сердце сильнее, смотри я на нее не мигая целый час — или вечность.