Я смотрю, как по ее белому лицу разливается розовый, как от него темнеет синяк на скуле, как почти скрывается, но остается виден кровоподтек из носа. Потом она произносит высоким чистым голосом:

— Меня зовут Элис Суонн.

Хорошо, что в этот момент возвращается молодой придворный; потому что я растерян. Я встаю, беру у него кувшин воды, наливаю себе чашку и осушаю ее одним глотком, потом снова наполняю чашку для пленницы. Она пытается изящно цедить, но, как говорят в пустыне, «аман иман», вода — это жизнь. Она не может удержаться и жадно пьет.

Слуга, следующий за придворным, несет свернутые белые полотенца и таз воды, в которой плавают розовые лепестки — это, с учетом обстоятельств, кажется нелепой любезностью. Я велю ему поставить все возле золоченого стула, благодарю их обоих и отсылаю прочь. Осторожно омываю ее ноги, и все-таки она прикусывает губу, так, что между зубами выступает кровь.

— Тебе повезло, Элис, — говорю я, когда руки мои перестают дрожать. — Ничего не сломано.

Она издает невеселый смешок. Потом поднимает свои удивительные глаза и пронзает меня взглядом.

— Кости мои пока не сломаны, дух тоже… — она умолкает. — Почему тебя называют Нус-Нус? Звучит обидно.

— Я из тех, кого зовут урезанными. Евнух.

Она смотрит на меня не моргая.

— Прости меня, но я не вполне понимаю, что это значит.

Я выдавливаю из себя кривую улыбку.

— Это могут понять лишь те, кто разделяет мою горькую участь.

Я вижу, что она размышляет, сопоставляя жестокое прозвище с тем, что оно подразумевает. Кивает. Потом спрашивает:

— А как твое настоящее имя?

Какое-то мгновение в голове у меня пустота — и только. А как мое настоящее имя? Меня так давно им не называли. Оно всплывает из глубин, и я говорю ей — а она повторяет, дважды, пока не уловит верное произношение. Названное ее певучим чужеземным голосом, имя мое кажется диковинным и медвяным. Я чувствую, как что-то в животе у меня обрывается и падает.

— Твое имя что-нибудь значит на твоем языке?

— Оно означает «Мертвый, но Бдящий». Я родился таким слабым, что мать решила, что я мертвый, но я открыл глаза. Но лучше называй меня Нус-Нус. Мальчика, которого звали тем именем, давно нет, он переменился.

Она слабо улыбается:

— И тебя прислали, чтобы ты переменил меня?

Ум у нее острый, несмотря на побои.

— Я здесь, чтобы убедить тебя принять ислам и уберечь от возможных… неприятностей.

Она смеется:

— Неприятностей! Ты из царедворцев, да, Нус-Нус? Сладкоречив, совсем как они.

Я склоняю голову.

— Я просто невольник, придворный евнух; слуга императора. Прости. Не по своей воле я взялся за это дело. Но я пережил и видел много страданий — я не хочу, чтобы с тобой обошлись жестоко.

— Никто бы не назвал меня смелой женщиной, Нус-Нус. Мне никогда не приходилось терпеть телесную боль. Меня до сих пор никто и пальцем не тронул. Но за эти часы я узнала, что во мне есть сила, о которой я не подозревала, швы внутри крепки. Кто-то назовет это упрямством. Я не знаю, что это за сила, и, похоже, не могу ею управлять — боюсь, она заставит меня поставить под угрозу свою собственную жизнь.

Я решаю зайти с другой стороны.

— Так давай поговорим о том, что есть обращение. Смена одной веры на другую. Мы все служим одному Богу. Он один и тот же, как бы мы его ни называли: Деус, Аллах или Яхве. Он слышит наши молитвы. Значит ли что-нибудь перемена в имени веры, обращенной к нему, если вера в твоем сердце остается истинной?

Губы ее твердо сжимаются.

Я продолжаю:

— Мы — всего лишь люди, Элис. Я много странствовал и повидал достаточно, чтобы сказать: есть добрые мусульмане и злые христиане, и точно так же есть злые среди мусульман и добрые среди христиан. Не вера делает их такими, но самая суть их природы.

— Мне попадалось множество злых христиан, это правда. И я готова признать, что здешнему народу не чуждо добро и милосердие. Но это не мой народ, и вера его — не моя вера.

— Мне не надо бы этого говорить, ведь меня считают правоверным мусульманином, но в сердце своем я знаю, что Бог есть Бог, а прочее — лишь слова. А слова — просто звуки, с помощью которых мы общаемся друг с другом.

Она не вскрикивает в ужасе от этой ереси, поэтому я продолжаю:

— Платон сказал, что имена присваиваются вещам совершенно произвольно и что любое имя может быть дано любому предмету, если достаточное число людей понимает, что оно означает, и согласно использовать его, чтобы определять предмет. Он также утверждал, что существующие имена вещей могут быть изменены без малейшей потери для природы самой вещи. Так я спрошу тебя еще раз, Элис: важно ли то, что ты скажешь слова, которых от тебя требуют, изменишь имя своей веры и заговоришь об Аллахе?

— Разве это не чистое лицемерие — принимать внешнюю форму, а верить в сердце своем в иное? Есть ли для твоей веры ценность в таком обращенном, если он не верит по-настоящему?

Я пожимаю плечами:

— Чтобы просто каждый день выживать в мире — особенно в этом мире, — нужно много лицемерия. Я не думаю, что Бог накажет тебя за то, что ты сохранила свою жизнь при таком выборе.

— Я не стану отступницей. Все не так просто, как ты говоришь. Как могу я в полном сознании отказаться от всех ведомых мне истин, от всего, чему меня учили о Святой Троице и спасении человека через Христа? Просто чтобы сберечь свою шкуру? Иисус три дня и три ночи висел на кресте, чтобы спасти наши души; пусть я — всего лишь слабая женщина, но я думаю, что битья, которое даже не сломало мне кости ног, недостаточно, чтобы восстать против Господа.

Я вздыхаю. Меня окружают яростно верующие в единого Бога, люди, готовые без сожаления пытать и убивать всех, кто утверждает иное. Мое племя верит, что в каждом дереве и луже в лесу живет дух; что предки говорят с нами во снах, сами став богами. Не ко мне обращаться за мнением в богословских спорах. И все же я произнес шахаду и принял ислам…

— Элис, я не стремлюсь изменить природу твоей веры — я просто прошу, чтобы ты приняла внешнюю форму, которую тебе предлагают. Скажи слова и спаси себя. Они не остановятся, пока полностью тебя не сломят, всеми страшными способами. Я говорю по опыту.

— Ты мне не кажешься полностью сломленным. Но, с другой стороны, что я знаю о том, кем ты был, пока тебя, придворного, не прислали сегодня сюда, чтобы меня обратить. Расскажи мне о том, что пережил. Я хочу знать, что сделало тебя человеком, который может такое сказать.

Она откидывает голову назад и смотрит на меня долгим вызывающим взглядом.

— Мы здесь не для того, чтобы говорить обо мне.

Она скрещивает руки на груди.

— Тогда мы не будем говорить вообще, и твои усилия ни к чему не приведут. И сомневаюсь, что в этом случае пострадаю я одна.

Разумеется, она права в своем предположении. Если мне не удастся ее обратить, меня точно отдадут Фаруху. Я сглатываю. Неужели действительно нужно сделать именно это? Снять маску и показать ей мое настоящее лицо? Я гляжу на нее, на решимость, волю и гордость, дающие силу этой хрупкой женщине, и знаю, что должен сказать ей всю правду, что у меня есть.

— Я родился в деревне народа сенуфо. Далеко отсюда, за горами и Великой Пустыней. Отец мой был вождем небольшого племени. У меня было двое братьев и три сестры, но я был старшим, любимцем матери. Отец был мной недоволен: он хотел, чтобы я, как мой двоюродный брат Айю, стал воином и охотником, а я предпочитал играть на музыкальных инструментах и танцевать. Жаль, что я не посвятил больше времени искусству копья и меча — я мог бы спасти жизнь матери и младшего брата… но когда нашу деревню вырезали враги, я был в лесу, делал барабан. Когда я понял, что случилось, было уже поздно. Меня захватили и продали в рабство, но мне повезло больше, чем я заслуживал. Мой первый хозяин был порядочным человеком, доктором. Он обращался со мной не как с невольником, даже не как со слугой — скорее как с товарищем. Выучил меня читать и писать, познакомил с медициной и анатомией; покупал мне инструменты и поощрял в любви к музыке; возил с собой по всей Европе, хорошо одевал. Я сам себе казался блестящим мужчиной. Брат Айю сказал бы, что я слишком занесся.

Услышав это, она тихо улыбается.

— Невольник, возомнивший себя господином?

— Что-то вроде того.

— Пока звучит неплохо. Едва ли такой хозяин бил тебя, чтобы ты обратился в его веру.

— Не было нужды. Он сам был обращенным в ислам, поскольку считал, что эта вера добрее и милосерднее христианства. Я выбрал ее ради него, а потом полюбил ее ради нее самой.

Она поджимает губы.

— Что ж, с тобой хорошо обращались, обучали, баловали — так, что ты отрекся от своей веры. Пока у тебя не очень-то получается убедить меня, что ты что-то знаешь о страдании.

Справедливое замечание.

— О том, что было потом, я не рассказывал ни одной живой душе. Это, — я закрываю глаза, — больно вспоминать.

Она ничего не отвечает, просто смотрит на меня. С ожиданием, с решимостью; не желая отвлекаться.

Я набираю воздуху.

— Мой хозяин, доктор, скончался… скоропостижно. Меня снова продали, но мой новый хозяин не был так добр. У него был план, в котором мне отводилась некая роль. И некую часть меня надо было принести в жертву этому плану. Нужно ли объяснять подробнее?

— Нужно.

— Когда меня привели в хижину на окраине города, я думал, меня собираются убить, и начал драться. Когда понял, что у них на уме, подумал, что лучше бы убили. Мне был двадцать один год, я был высок и силен, но выгода придавала им решимости. Меня затащили внутрь. Когда я увидел стол, черный от крови тех, кого оскопили на нем до меня, и чудовищные блестящие ножи, выложенные рядком на тряпке у стола, колени мои подогнулись, и я осел, как бык, которого ударили между глаз кувалдой.

Глаза ее, расширенные от ужаса, прикованы ко мне. Она прижимает руку к губам.

— Все, что случилось потом, было словно в тумане. Тело не может вместить такую боль — оно отсылает дух прочь. Словно птица, устроившаяся на карнизе, я глядел сверху, как лежу, раскинув ноги, истекаю кровью — и ничего не чувствовал. Мне рассказали, что целых три часа после того меня водили вокруг хижины, чтобы кровь продолжала обращаться в теле; потом меня по шею зарыли в песок пустыни и оставили, пока рана не заживет. Мне не давали есть и пить три дня, но накрыли широкополой шляпой, чтобы уберечь от солнца, и заплатили мальчику, чтобы отгонял муравьев и хищных птиц. Но он ничего не мог поделать со знатной молодежью, которая каждый день приходила надо мной насмехаться. В первый день я их не заметил; на второй их голоса были неотличимы от криков ворон и стервятников. Но на третий день сознание ко мне вернулось, и я увидел, как они стоят, прислонившись к стене, и их золотые украшения блестят на солнце. Они ели финики и швыряли в меня косточками. Когда я закричал, они стали смеяться.

— Пусть порычит!

— Какой-то запаршивевший лев.

— Где ты видел черного льва? Это гиена, дикая собака-трупоед.

— Да, не блестящий мужчина.

— Мужчина? Он больше не мужчина, уже нет!

И все они смеялись. Я угрожал, что убью их и искалечу — на языке сенуфо, потом по-английски, по-итальянски, а потом на арабском, пока один из них не подошел, не встал надо мной, задрав рубаху, и не показал мне свое мужское достоинство.

— Вот как выглядит настоящий мужчина, ты, вонючий потаскун!

Он собирался на меня помочиться, но тут вышел человек, заплативший за мое увечье, прогнал его и его товарищей и велел меня откопать. Я, на удивление, излечился. Я знал, что иду на поправку, когда понял, сколько стоит каждое из снадобий, входивших в припарки и мази, которые накладывали на рану — и сосчитал, сколько они получат за свои вложения. Когда они стали применять волчий лук, очень дорогую траву, я понял, что выживу — и испытал извращенную радость от того, как они потратились.

Глаза у нее блестят — от слез? Рассказ так поглотил меня, что я не следил за ее лицом.

— Ты не хотел умереть?

— Хотел. Я очень долго хотел умереть. Я лежал, полный скорби, ненависти, ярости и стыда. Я отрекался от Бога; потом молился ему. Мне снились страшные сны, мне являлись воспоминания о прошлой жизни, о том, как меня изувечили. Но понемногу, со временем, я осознал, что замечаю что-то, кроме своего горя. Краткое счастье, когда кожи касается чистый хлопок. То, что мочиться больше не страшно. Сверкание солнца сквозь тростник. Птичье пение. Вкус хлеба. Детский смех…

Слеза, выступившая у нее, вдруг перекатывается через веко и медленно течет по щеке. Моя рука сама собой тянется утереть ее.