Элис отшатывается, как испуганное животное.

— Прости.

— Нет-нет. Это просто от неожиданности.

Она прямо на меня смотрит.

— Я не ждала доброты.

Доброты. Ею ли объясняется это движение? Возможно, отчасти; но у меня был и свой интерес. Дело в том, что я уже чувствую связь с этой женщиной, единение, медленный огонь — я должен как-то спасти ее от нее самой. Должен убедить ее обратиться, чтобы она осталась жива, и я мог видеть ее, хоть иногда, в садах гарема, и солнце бы играло на этих желтых волосах. Встречаться с нею глазами поверх фонтана, когда Черный Джон поет свои печальные песни…


Я собираю каждую каплю убедительности, что могу выжать из своей души.

— Моя жизнь сейчас не так плоха. У меня есть маленькие радости, те, что доступны просто потому, что ты живой. Их много, даже здесь, даже в моем умаленном состоянии.

— Жизнь в нас упорствует, полагаю. Стремление выжить. Что за упрямые мы создания: цепляемся за свою радость, как бы мало ее ни было.

Она задумчиво качает головой.

— Я спрашиваю себя, нет ли в душе какого-то таинственного сосуда, в котором радость копится, как вода в стакане? Пустота в конце концов заменяется жизнью и однажды, на великом подъеме, ты понимаешь, что жить хочешь больше, чем умереть. Я смирился с тем, что не буду свободным человеком, не женюсь и не стану отцом, но я ем, сплю, смеюсь — думаю, наблюдаю и чувствую. Я — это я. Я пребуду.

Она опускает глаза, и я вижу, что руки ее сплетены на коленях.

— Дети. Да, вот мы и добрались до слабого места. И все же я стану бесплодным древом, дважды мертвым, — мягко говорит она в конце концов.

— Не понимаю.

— В Книге Иуды так говорится об отступнике: он мертв в духе и попадет в огненное озеро. Но для меня это значит больше, — она поднимает глаза от переплетенных пальцев. — Вот кто я. Девственница, нетронутая, без потомства. А я всегда хотела детей.

Что-то внутри меня стягивается в узел.

— Я ехала из Голландии, чтобы выйти замуж за англичанина, когда попала в плен. Подумай, я могла бы быть сейчас там, в Лондоне, в своем большом доме, — замужняя состоятельная женщина, возможно, даже, коль скоро с замужества моего прошло бы более месяца, ожидающая дитя.

Не поможет ли мне это убедить ее?

— Если ты хочешь иметь возможность принести в мир новую жизнь, Элис Суонн, просто произнеси шахаду. С тобой будут обращаться бережно, тебя станут чествовать. Султан добр к женщинам своего гарема, их жизнь не назовешь тягостной. Ты скорее умрешь от скуки и чрезмерной роскоши, чем от страха или боли.

— А дети, рожденные в таком союзе?

— Они — его, признаны им. Роди ему сына, и тебя возвысят, возможно, даже сделают женой.

— Высокая честь, которой стоит желать, — голос у нее резкий. — Дети остаются с матерями?

— Детей здесь обожают. Они живут в гареме, пока не вырастут достаточно, чтобы начать учиться своим обязанностям, — я умолкаю, но совесть заставляет меня продолжить. — Сыновей высоко ценят, — поправляюсь я. — Сыновья определяют положение женщины в гареме; но они могут вызвать зависть и стать причиной вражды со стороны других женщин, а это может быть… опасно.

Взгляд удивительных глаз скользит по моему лицу, потом она опускает взор и сидит, изучая свои руки, а я уверяюсь в том, что загубил своей честностью малейшую возможность убедить Элис. «Глупец!» — ругаю я себя. На мгновение мне показалось, что ветер подул в мою сторону, но теперь женщина ужасающе тиха, — хотя, может быть, в этом есть доля смирения. С уделом мученицы? Решись Элис умереть, она захватит меня с собой. Ко мне возвращается память о счастье, которое охватило меня, когда я вышел из темницы, — мучительная, дразнящая память. Бен Хаду — великий ловкач, думаю я. Царедворец, посол, переговорщик. И все же он, похоже, решил, что потерпит крах, взявшись обратить эту женщину, и предложил меня себе на замену. Теперь я представляю, что он сказал: «Нус-Нус произведет на нее куда более благоприятное впечатление, чем твой покорный слуга, повелитель. Такой большой чернокожий человек, искусно говорящий по-английски? Ничтожный обитатель джунглей, поднявшийся до высот придворной службы и достаточно образованный, чтобы читать ей строки поэтов? Как может она не поверить словам такого человека? Возможно, он даже расскажет ей свою собственную историю — может ли это ее не тронуть?» И Исмаил, забыв, что не видел меня три недели, пока я гнил в тюрьме, говорит: «Да, у него для абида весьма изысканные манеры. Ты мудрый человек, Аль-Аттар. Сейчас же приведи мальчика».

Меня можно заменить, надо мной и так висит смертный приговор. Кто меня хватится? Никто. Я вижу губы Зиданы, искривленные в злобной усмешке: «Удачи… Она тебе понадобится».

Неужели придется, думаю я, умолять эту хрупкую женщину сохранить мне жизнь? Это крайнее средство, и оно постыдно. Я чувствую, как пробегает по мне дрожь, от одного намерения упасть перед Элис ниц и молить ее ради меня, не ради нее самой, покориться воле султана. Снаружи слышится скорбный клич муэдзина, созывающий правоверных на молитву — четвертая молитва, кстати, магриб — «запад», на закате солнца. Не она ли, думаю я, станет для меня последней.

— Я всегда знала, что все сведется к этому, — тихо говорит она. — К тому, смогут ли сила моей воли и твердость веры одолеть мягкость сердца.

И, помолчав, добавляет:

— Кажется, что бы ни возобладало, мне будет чего страшиться.

Она ловит мой взгляд. Я не знаю, что она видит в моих глазах, но улыбка, которую она мне дарит, сладка.

— Если я стану упорствовать, убьют не только меня, но и тебя, так?

Я внезапно лишаюсь дара речи. И просто глупо киваю.

Она отводит взгляд.

11

В моей комнатке все по-прежнему — как и обещал бен Хаду. Старое одеяло ровно расстелено на узком диване; молитвенный коврик лежит посреди комнаты, а подставка для письма стоит на деревянном сундуке, возле курильницы. В подсвечнике новая свеча. Я снимаю все с сундука и открываю его — внутри бережно сложена моя одежда; но Книги ложа не видать. Должно быть, племянник Абдельазиза ее куда-то унес. Зачем, гадаю я; и кого мне придется просить, чтобы ее вернули мне. Надеюсь, не самого визиря.

Я выхожу во дворик и осматриваюсь в сумерках. Здесь ничего не изменилось, вот только от тепла после дождей зелень стала пышнее, и гибискус выбросил больше цветов — радостных алых труб, возглашающих о безразличии к тяготам людского мира. Обычно при виде их на душе у меня становится легче, но сегодня они меня печалят.

— Нус-Нус?

Я оборачиваюсь и вижу абида, одного из мальчиков-невольников султана. Он глядит на меня и широко улыбается.

— Ты вернулся! А мы думали, ты умер. Самир нас уверял, что умер.

— Вот как? И почему, любопытно.

Мальчик мнется. Думаю, он знает больше, чем говорит. Я опускаю глаза и вижу, что в руках у него Книга ложа.

— Какое облегчение — я гадал, куда она подевалась.

Кажется, жизнь понемногу возвращается в свое обычное русло. Я забираю книгу. Старая кожа на ощупь утешительно тепла; вес и размеры книги мне знакомы, как мои собственные. Я было собираюсь пересечь комнату, прижимая книгу к груди, когда абид говорит:

— Ты нужен. Султан тебя спрашивал.

Я наклоняюсь и укладываю драгоценную книгу в сундук, на место.

— Что ты делаешь?

— Убираю книгу для сохранности.

— Не надо! Возьми ее с собой.

— Сейчас? — глупо спрашиваю я.

— Сейчас!

— Нужно внести исправления?

Я решаю, что Самир Рафик наделал в ней ошибок, и это ускорило его смещение…

— Его Величество сейчас с женщиной.

Близится пятая молитва. Султан никогда не пропустит салят Иша ради того, чтобы лечь с женщиной: он — человек пылкий в благочестии, неукоснительно соблюдающий должные обряды. Возможно, абид недопонял.

— Еще слишком рано.

— Ты должен еще и перевести. Белая женщина не понимает его приказов. Ты нужен, чтобы переводить — чтобы она делала, что ей велят, а потом внести запись в Книгу ложа.

Сердце мое останавливается, потом пускается вскачь. Впрочем, чего я ждал?


Войдя в личные покои султана, я застаю его раздетым до длинной нижней рубахи из хлопка. Он мерит комнату шагами, звеня от ярости и неудовлетворения; но у него хотя бы нет в руках оружия.

— Повелитель! — я осторожно кладу Книгу ложа и падаю ниц на шелковый ковер.

— Вставай, Нус-Нус, — нетерпеливо говорит султан и тянет меня за руку. — Скажи этой глупой женщине, чтобы раздевалась!

Я поднимаюсь на ноги. Элис сидит, забившись в угол дивана, прикрывает руками грудь. Лоскуты шелкового кафтана — чистого, цвета розы, сменившего запачканный бирюзовый — свисают с ее плеч, как клочья содранной кожи. Она не поднимает взгляд, когда я подхожу ближе.

Я видел здесь столько нежданного насилия, стал свидетелем стольких внезапных смертей, увечий и ранений; при мне сотни лишились девственности, были соблазнены и, скажем прямо, изнасилованы, что меня бы не должна задевать еще одна подобная история; но, похоже, все иначе.

— Элис.

Она поднимает на меня глаза.

— Прости, из-за меня столько беспокойства, — говорит она.

— Элис, не надо больше его гневить. Пусть сделает, что ему нужно — так все это быстрее закончится, — слова эти кажутся мне чудовищными, пока я их выговариваю. — Сними одежду, Элис.

Очень долгий миг она смотрит мне в глаза. Я не знаю, что вижу в этих синих глубинах. Обвинение? Разочарование? Злость? Она не сводит с меня твердого взора, пока сбрасывает с плеч остатки кафтана. Под ним ничего нет. Взгляд мой прикован к ее глазам, но боковым зрением я вижу каждую пядь ее обнаженной кожи, изящество ключиц, тонкие руки и полную грудь.

Исмаил отталкивает меня.

— Хватит глазеть, мальчик. Я тебя не виню — хороша, да? Худовата на мой вкус, но все равно хороша.

Готов поклясться, у него полон рот слюны.

В озаренном свечами воздухе дрожит голос муэдзина, призывающего правоверных на пятую молитву, и султан колеблется. Он на какое-то время закрывает глаза, я вижу, как шевелятся его губы, шепча: «Прости меня, о Милосердный». Потом он одним резким движением стаскивает рубаху через голову и остается нагишом. Я отвожу глаза; поздно, я уже увидел больше, чем хотел бы.

Не то чтобы я прежде не видел его императорское величество голым: я тысячу раз прислуживал ему в хамаме. Я мыл ему спину, втирал мазь в руки и ноги после охоты. Он жилистый, наш повелитель — жилистый и поджарый. Мышцы у него как узловатое дерево: в схватке один на один я бы мог сломать его пополам. Но он излучает власть, малейшее его движение исполнено власти, словно он рожден, чтобы царствовать, хотя править он стал всего пять лет назад. От ощущения этого невозможно избавиться, даже когда султан спокоен; когда он возбужден, оно подавляет.

— Ступай за ширму, Нус-Нус, и вели женщине, чтобы шла на кровать.

Я иду через комнату, беру Книгу ложа и занимаю место за резной перегородкой кедрового дерева, чувствуя на себе взгляд Элис. Глаза ее прикованы к моему лицу даже сквозь резьбу. Голос мой дрожит, когда я произношу:

— Пожалуйста, иди на кровать, Элис.

Она молча поднимается, позволяя разорванному кафтану лечь волной у своих ног. Она должна бы выглядеть уязвимой, побежденной — но ее достоинство подобно доспеху. Вот она поворачивается ко мне, словно предлагая себя, и я понимаю, что не могу отвести глаз, даже моргнуть не могу. Кажется, время замерло, и сердце мое застыло между двумя ударами.

— Вели, чтобы шла на кровать, будь она проклята! — взлаивает Исмаил, рассеивая чары. — На колени.

С отступницами-христианками он часто поступает именно так: велит им подставиться сзади, как животному для случки, чтобы в соитии не было ничего человеческого. Так он их уничижает; дает понять, что те, кто обратился под давлением или из личной выгоды, в его глазах куда ниже тех, кто рожден в исламе. Таково еще одно странное противоречие его натуры: он сам принуждает их к отступничеству, но ценит силу их убеждения. Я видел, как он проливал искренние слезы о женщинах, что предпочли мученичество отступничеству.

Я, запинаясь, перевожу распоряжения султана, и вижу, как Элис вздрагивает.

— Элис, мне так жаль…, — начинаю я, но она останавливает меня взглядом.

— Все пройдет. Я стану молиться о сыне, о хорошем, крепком, здоровом мальчике.

Она устраивается на белой простыне, разложенной на кровати, лицом ко мне. Когда султан входит в нее, без нежностей, лицо ее искажается, но она справляется с собой. Я перевожу его указания, и она совершает требуемые действия, так, словно ее просят передвинуть стул или открыть ящик комода.