— Кем меня запомнят, Нус-Нус?

Есть ли вопрос, правдивый ответ на который был бы губительнее? За годы мы обсудили многое, но то были по большей части вопросы приземленные: преимущества шерсти зимой и хлопка летом, качество соли из разных источников — морской и из пустыни; нрав кошек и верблюдов. Он расспрашивал меня о Венеции, но я видел, как стеклянеют его глаза, когда я говорил о ее водных улицах — он не мог вообразить себе канал, и ему это было неинтересно. А вот когда я заговаривал об архитектуре и о бросающемся в глаза богатстве, султан слушал внимательно и задавал множество вопросов. Он спрашивал меня о языке и переводе, особенно о том, что касается языка деловых людей; мы даже обсуждали Аристотеля, Гомера и Плиния — авторов, писавших до рождения ислама и потому более безопасных, чем мой любимый Руми с его полетом исступленного воображения и подозрительными еретическими воззрениями. Но я никогда не видел в Исмаиле ни тени уязвимости или сомнения, и не знаю, как отвечать.

— Великим правителем? — отваживаюсь я.

Он медленно кивает.

— Но что делает правителя великим? Что скажет обо мне история?

— Я мало знаю о таких вещах, владыка.

Он смотрит на меня, его темные глаза посверкивают.

— Абдельазиз говорил мне, что ты и сам — царский сын.

Я мог бы все отрицать, заявить, что великий визирь солгал, но это было бы ложью, хотя царство моего бедного отца под конец было не больше одного из дворцов Исмаила, и я никогда не считал себя царевичем. Я склоняю голову.

— Очень мелкий царек, повелитель — никакого сравнения.

— Будет, мальчик, не скромничай.

Есть ли что, тревожащее сильнее, чем ледяной взгляд палача, который просит тебя самого себя приговорить? Я в отчаянии выуживаю из памяти все, что знаю о царях — со слов гриотов, рассказчиков историй, сплетающих песни и сказки у костров. В голове моей путаются имена: фараон Эхнатон, Аския Тур, король Сонгая, римский Цезарь, Ганнибал, Кир, Александр и Сулейман, распиливший ребенка надвое и отдавший по половине каждой из его матерей, или что-то в этом духе. Меня и братьев завораживали кровавые подробности историй о великих — пленники, чьи черепа давили ноги слонов, враги, живьем зарытые в землю; младенцы, сожженные в жертву языческим богам, бойни в Дженне и Вавилоне… Мне вдруг приходит в голову, что, возможно, жестокость — необходимое для правителя качество; или, может быть, власть заставляет человека так себя вести. Приближает ли человека к короне то, что он склонен стать чудовищем? Говорят, Исмаил проложил себе путь, устранив десяток, а то и больше, достойных претендентов на трон Марокко, хотя я не знаю, сколько в этом правды. Или власть так перекручивает душу человека, что он считает себя выше других? Если бы все мне кланялись, обращались со мной, как с живым богом, потакали каждой моей прихоти, в ужасе падали к моим ногам и отворачивались, когда я проливаю кровь, был бы я таким, как Исмаил? Одна мысль об этом — измена, и я боюсь, она написана у меня на лице. Я уже слишком долго молчу. Быстрее, Нус-Нус, скажи что-нибудь. Что угодно!

— Думаю, повелитель, тебя запомнят героем Марокко.

Сверкающие глаза сужаются, превращаясь в полумесяцы — от подозрения? Нет, от удовольствия.

— Героем, да, мне нравится. Меня запомнят как Защитника Веры, Бич Неверных, Носителя Полумесяца. И еще как Зодчего, короля, который возвысил Мекнес, бывший простой деревушкой, и сделал его столицей великой империи. И как основателя славной династии.

Он уже на ногах, он ходит взад-вперед, словно намерен прямо сейчас выслать в мир это представление о себе. Разумеется, он уже — часть династии: династии Алауитов, шарифов, прямых потомков Пророка по линии его дочери Фатимы. Я этого не говорю. И не упоминаю о его отвратительных детях-зверенышах, которых только сегодня утром обнаружили в одной из повозок с припасами — они объедались мерзкой смесью фиников, сахара и смена, выдержанного перебродившего масла, которое ценится почти на вес золота. Старухи в деревнях бережно расходуют крынку смена по ложечке — приправить подливу, добавить глубины вкуса праздничному кускусу или свадебному тажину. Но богатые и испорченные ничему не знают цены. Едят, пока их не стошнит; потом снова начинают есть. Эмиров нашли по следам рвоты — но, разумеется, не наказали. Они принадлежат к славному роду Исмаила, продолжают дивную династию. В краже обвинили двух бедных невольников; их за нее обезглавили. Жадность заставляет тех, у кого есть власть, преступать границы. Они живут, чтобы поглощать: еду, питье, мужчин, женщин. Мир. Их аппетиты не унять; алчную, злую пустоту внутри ничем не заполнить.

Я вспоминаю отца, думаю, как он лежал в темноте, озлобленный на весь мир. Иногда лучше не быть царем.

18

Элис

Уже много дней я, потрясенная, сижу в женском шатре, как большая восковая кукла, едва замечая, что меня окружает — вечный сорочий стрекот, беготню слуг и детей, еду. Я еле дышу. Я знала, что человек, чьего ребенка я ношу, страшен, но теперь я видела его подлинную суть — и мне кажется, будто я заглянула в бездну. Я видела, как руки, ласкавшие меня, совершили чудовищное убийство. Закрывая глаза, я вижу, как опускаются направо и налево длинные молотки — разбивая головы, ломая спины, ноги, ребра… без жалости, без причины. Это первобытное зверство, неутолимая жажда крови в человеке, который зачал со мной ребенка, стали для меня приметой самого дьявола.

Хуже всего было то, что на земле лицом вниз лежал Нус-Нус — и просто ждал смертельного удара. Какой ужас должен охватить человека, чтобы он просто лежал и ждал смерти? Я посмотрела на Зидану, словно она могла положить конец неистовству мужа, одна стихия против другой, но одного взгляда хватило, чтобы заметить, как горят ее глаза, как сжимаются кулаки. Она ничего так не хотела, как устремиться в гущу бойни и раздробить пару голов сама.

Я была так уверена, что мой друг умрет, что, стыдно сказать, едва не бросилась ему на выручку. Но потом увидела, как он вытянул руку, зачерпнул кровь лежавшего рядом бедняги, размазал ее по своей голове и шее и снова лег неподвижно. Взгляд мой метнулся к султану, расправлявшемуся с очередной жертвой. Он стоял спиной, но он двигался к Нус-Нусу, его жажда крови все еще не была утолена, и я не верила, что такая простая уловка сработает. Наконец султан подошел к Нус-Нусу и остановился, глядя на то, что по виду было деянием его рук. В этот миг что-то, казалось, оставило его, будто злой дух был изгнан из его тела. Он выронил кувалды, взял великого визиря под руку и удалился с ним, заведя пустой разговор, словно беседовал о погоде.

До той поры я не подозревала, что он способен на такое зверство. А я? Я ношу его ребенка. Он сидит внутри, с каждым мгновением вырастая в крохотное подобие своего отца. Разве не страшно об этом думать? Я так хотела ребенка, что предпочла отречение смерти, и теперь наказана за свой грех. Я пыталась молиться, но, кажется, забыла слова всех молитв, что знала. Говорят, с потрясенным умом происходит странное, но этот удар — самый жестокий.


Жизнь идет своим чередом, я начинаю искать в себе то, что позволит мне принять людей, от которых теперь зависит мое существование. Я говорю себе, что султана, должно быть, вывели из себя, оскорбили, предали. Что жестокость наказания отражает ужасающую суть преступления против него как владыки, или человека, что его ответ был каким-то образом оправдан, сама его прямота делает его честным. Личный подход…

Порой я ловлю себя на том, что думаю именно так, используя слова, которые так презирала, когда матушка с их помощью объясняла распутство своего мужа:

— У него щедрое сердце, — говаривала она, когда он влезал в очередной карточный долг и нам не хватало денег на хозяйство. — Он повинуется порыву. Его увлекает минутное настроение. Он не хочет портить развлечение друзьям, а воздержание пристыдило бы их…

И так далее.

Но то, что нельзя изменить, нужно принять. Я должна как-то привести свой разум к спокойствию, а чувства — к мягкости, иначе буря внутри меня передастся ребенку и поможет зародиться зверству.


Проведя несколько недель в этих местах, я ощущаю, что пылающий летний зной уходит, что мне начинает нравиться здешняя мирная жизнь, вдали от беспокойного соперничества в гареме. Другие женщины ворчат и жалуются на однообразие еды, скудость мебели, насекомых, замкнутое пространство в палатках; но они почти не выходят. А я после ужина полюбила гулять в стороне от шатров (хотя и не выхожу из отведенной женщинам области — я не так глупа, чтобы попытаться пересечь границу) и сидеть на камнях, откуда видны бегущая мимо река и холмы над нею.

Впервые в жизни я вижу подобный пейзаж. В Голландии почти нет холмов, даже возвышенностей нет. С чердака нашего дома в Гааге я видела все до самого побережья в Схевенингене, мили парков и полей, польдеров[6] и дюн, до самого ровного серого моря. То был, проще говоря, не самый вдохновляющий вид; хотя он был открыт, честен и спокоен во многом, как сами голландцы. Здесь, сидя возле бурной реки, чьи бурые и грязные после дождей воды ревут под огромными холмами, вершины которых вонзаются в облака и царапают небо, я начинаю думать: не отражает ли нрав здешних людей тот пейзаж, что породил их, доводя их гуморы до крайности, отчетливее выявляя страсти? Возможно, это отчасти и делает султана тем, какой он. Я кладу ладонь на живот и молюсь всем богам, чтобы дитя во мне вобрало в себя стихии обоих миров. Я молюсь о том, чтобы не произвести на свет еще одно чудовище.

19

Шаабан 1088 Г. X.

С приближением зимы до нас доходят вести о волнениях в Тафилальте, где Исмаил посадил правителем своего брата Мулая аль-Харрани, выказав ему невиданную милость после восстания в Марракеше. Докладывают, что аль-Харрани примкнул к силам младшего брата Мулая аль-Сагира и племени особо воинственных берберов, аит-атта. Они готовятся к совместному походу на Мекнес, собираясь захватить беззащитную столицу.

Когда султан слышит об этом, его лицо тут же наливается кровью и почти чернеет. Он мчится по шатрам, как грозовая туча, раздавая яростные приказы — он так быстр, что на лице Абдельазиза, пытающегося за ним поспеть, выступают капли пота.

— Будь проклят мой брат! Он что, хочет разрушить все, чего я достиг? Он меня так ненавидит? Надо было убить его в первый раз, вместо того чтобы прощать его мятеж. Я думал, что в тот день, когда он говорил о раскаянии, я послушался доброго ангела на своем плече; но то все-таки был черный демон. Надо было насадить его голову на пику на стене Марракеша, пока была возможность. На этот раз я ее добуду и выставлю над главными воротами Мекнеса!

Абдельазиз выражает бурное согласие. Когда султан в таком настроении, поступать иначе — самоубийство. Но когда Исмаил заговаривает о том, что поведет армию через горы на юг, чтобы принести смерть мятежникам, я вижу, как великий визирь бледнеет. Ночью от реки поднимается леденящий туман, похожий на призрачное дыхание тысячи джиннов. Он так плотно окутывает шатры, что утром их полотнища тверды ото льда. Лагерь у подножия гор, вдали от привычной визирю роскоши, это уже скверно — но поход через опасную местность посреди зимы? Визирь обмяк и растолстел не оттого, что ходил в походы. Он уже вызывается вернуться в Мекнес и присмотреть за строительными работами.

Исмаил поворачивается, в глазах у него огонек, и я понимаю, что он прекрасно все понимает, что он хочет подловить хаджиба — человека, от которого в бою никакого прока. Дав визирю повариться еще чуть-чуть, Исмаил обнимает его за плечи:

— Не волнуйся, Абду. Я не заставлю тебя скакать в бой со мной — сомневаюсь, что найдется лошадь, которая тебя выдержит! Нет, мне нужен при дворе кто-то, кому я доверяю, пока меня не будет.

Плечи Абдельазиза опадают от облегчения. Потом ему приходит в голову кое-что еще, и он искоса бросает взгляд на меня — острый и расчетливый. Нам с визирем большей частью удавалось избегать друг друга в последние недели; вернее, это я его избегал. Но когда уедут Исмаил и Медник, никто не сможет защитить меня от его намерений.

Внезапно я слышу свой голос:

— Не оставь своего преданного слугу, о, Солнце и Луна Марокко — возьми меня с собой. Я бы так хотел испытать себя в бою!

Абдельазиз смотрит на меня, словно готов уничтожить.

— Какая чушь, Нус-Нус! В горах не место евнуху: у него не хватит стойкости вынести подобные тяготы, тем более — духа, чтобы выжить в битве. К тому же императору в походе не понадобится Хранитель Книги или Состоящий при Туфлях!

Он вкладывает в оба моих жалких титула столько едкой издевки, что они даже мне кажутся смехотворными.