— Это совсем ненадолго. А потом мы приедем в Лондон, и бояться тебе будет нечего.

Пустое обещание — Аллах должен был поразить меня на месте.

Сэр Джеймс Лесли ведет бен Хаду и его приближенных, меня в том числе, обедать в заведение неподалеку от гавани. Обед начинается с препирательств с трактирщиком, который, не подумав, предлагает нам засоленную свинину. Сэр Джеймс отчитывает его за невежество:

— Эти добрые господа — магометане, глупец, они не едят свинину. Ступай, принеси им лучших пирогов с олениной, да поживее!

Трактирщик велит прислужнице бежать в кухню, а потом вымещает досаду на мальчике-слуге, с которым обращается так, словно тот невольник, хотя у мальчика в ухе нет невольничьей серьги, и он такой же белый, как хозяин. Парнишка ходит вокруг нас с круглыми от тревоги глазами, носит большой кувшин с пенной шапкой, разглядывает непривычные тюрбаны и смуглую кожу. Когда он добирается до меня, глаза у него округляются еще больше, и он держится поодаль, наполняя мою кружку с расстояния вытянутой руки, словно боится, что если я не ем свинину, то вполне могу съесть его. Я делаю глоток — напиток темный, горьковатый.

— Стой! — кричит бен Хаду, тоже отпивший из кружки. — Если ты правоверный мусульманин, ты ни капли не выпьешь: это алкоголь, он запрещен.

В ответ отступник Хамза осушает свою кружку несколькими шумными глотками.

— В этой стране, если воротишь нос от пива, тебя сочтут невежей.

Медник бросает на него долгий взгляд.

— Ты — перебежчик и вероотступник, никто не ждет, что ты будешь вести себя так же достойно, как остальные.

Он напоминает участникам посольства, что мы должны придерживаться основ ислама, находясь в этой стране: мы — те, по кому будут судить о султане непросвещенные неверные, и держаться нам следует скромно, умеренно и благопристойно.

— Не ешьте и не пейте ничего, запрещенного в Коране; не бранитесь; чтите имя Аллаха и не позволяйте себе не то что притронуться, даже поглядеть с похотью на женщину.

При этих словах некоторые обмениваются огорченными взглядами.


Два дня спустя мы прибываем к месту назначения. Темнеет, воздух стынет от холода. Когда мы подъезжаем к широкой реке Темзе, я чувствую, как в носу у меня смерзаются волоски. Дует пронизывающий северный ветер, трава, по которой мы едем, хрустит от мороза — как в Атласских горах зимой. Мы въезжаем в Лондон с востока, через болота, и, когда добираемся до широкой дороги, ведущей в город, мимо нас проезжают запряженные лошадьми повозки, подобных которым я не видел никогда. Все марокканцы смотрят на них с искренним изумлением, пока мы не въезжаем между двумя зубчатыми башнями под арку Элдгейта, за которой уже начинается город. Бен Хаду видит, как мы глазеем на ворота, и сухо произносит:

— Баб аль-Раис — куда более мастерское творение: эти ворота слишком просты и скверно сработаны в сравнении с ним.

Мы пересекаем большую реку по длинному мосту, по сторонам которого стоят высокие дома, от чего дорога сужается до десяти футов, или около того, что заставляет нас сгрудиться и делает стук копыт и грохот колес оглушительными. А вот темную ленту воды лишь изредка видно между домами. Посреди моста высится фантастическое строение с башнями и куполами, его фасад, покрытый изысканной резьбой, сияет золотом.

Увидев его, бен Хаду объявляет:

— Должно быть, это и есть королевский дворец!

На это человек, едущий рядом со мной, — крепкий мужчина средних лет, почти седой, поведавший мне, что зовут его Джон Армитедж и что он счастлив вернуться домой после пятилетней службы в Танжере, — разражается хохотом и громко поясняет, что это всего лишь Нонсач-хаус, ему больше ста лет, такая затейливая сторожка, не больше. Послу на это сказать нечего.

Город, в который мы въезжаем по северной стороне моста, кажется мне совсем чужим: широкие улицы, каменные башни, серо-белые в лунном свете — совсем не похоже на тот темный, сырой, задымленный ад, который как-то описал мне доктор Льюис. И отовсюду — поскольку, как я понимаю, нынче воскресенье, священный день англичан — несется звучный бой и перезвон колоколов, звук, которого не услышишь ни в одном мусульманском городе, ибо Мохаммед назвал колокола дудкой дьявола. Лондон вообще мало схож с европейскими городами, где я бывал: Венецией или Марселем, с их путаницей каналов и переулков, с красивыми купеческими домами; хотя время от времени я вижу нечто, напоминающее Флоренцию или Болонью, в портиках и колоннах больших зданий. А потом мне приходит в голову, что у города есть нечто общее с нашим Мекнесом, поскольку кругом, кажется, сносят старое и возводят новое. Я спрашиваю Джона Армитеджа, чем вызвана вся эта деятельность.

— Был пожар, — объясняет он. — Пятнадцать… шестнадцать лет назад. Полгорода сгорело — сотни улиц, церквей, тысячи домов. Помню, как тут было прежде: темнота, толчея, воняет нечистотами, крысы кишат. Они просто чудо сотворили, господа Рен и Гук, по воле Его Величества.

В сравнении с темным лабиринтом Феса и оживленными улицами Мекнесской медины Лондон кажется другим миром — просторным и неспешным. Я начинаю гадать, что же за король правит столь величественной современной метрополией. Что ж, вскоре, полагаю, я это выясню.

31

10 января 1682 года

Нас поселили в королевском дворце Уайт-Холл, огромном здании, где легко можно заплутать — говорят, здесь почти две тысячи комнат. Пока мы дожидаемся официального королевского приема, назначенного на завтра, бен Хаду велит нам оставаться в наших покоях, чтобы мы не поставили его в неловкое положение, поддавшись иноземным соблазнам или нарушив по незнанию местные придворные обычаи.

Вид из нашего окна завораживает Момо: он взбирается рядом со мной на стул, держа на руках послушного Амаду, и я показываю ему людей и животных в парке за Тилт-Ярд и плац, где упражняется конная стража. Там, среди красивых деревьев и клумб, гуляет взад-вперед множество народа и бродят по зеленой лужайке возле озера самые разные животные: овцы, собаки, коровы и козы.

— Можно пойти на них посмотреть? — просит Момо.

— Потом, — обещаю я, надеясь, что не лгу.

Я мою малыша, налив в таз согретой на огне воды. Вчера вечером я по глупости спросил слугу, где во дворце хамам, которым я могу воспользоваться, пояснив, что хочу помыться, и на меня посмотрели с изумлением.

— В покоях королевы есть ванна, но никому не разрешается ею пользоваться. Можно, думаю, сходить в Стретем-спа или в Бегнигги-Уэллс; а король летом плавает в Темзе, но…

Слуга запнулся, потом склонил голову, извинился и убежал по коридору с такой скоростью, словно встретил безумца.

Потом я укладываю Момо в постель, подтыкаю ему одеяло и жду, пока он не уснет. Лишь после я беру кожаную сумку и осматриваю ее содержимое. За подкладкой спрятан для сохранности вышитый Белой Лебедью свиток, который передала мне малышка Мамасс. Я вынимаю кинжал, осторожно поддеваю его кончиком нитки, распарываю шов и достаю свиток. Кручу его в руках.

Велик соблазн снова воспользоваться хитрым кинжалом и распороть зашитое: теперь, когда мы уже в Лондоне, что за беда, если я загляну внутрь? У меня пальцы чешутся разрезать аккуратные шелковые стежки; я убеждаю себя, что сам неплохо умею держать иглу, и при себе у меня набор для починки одежды, который я всегда держу под рукой — посмотрю и зашью, как было. В конце концов, дама доверила мне сына, какие между нами могут быть тайны? Какое-то время я колеблюсь, потом строго говорю себе, что раз Элис не сочла нужным доверить мне содержание свитка, я должен доставить его неповрежденным, поскольку то, что в нем, не предназначено для моих глаз. Уверен, кто другой не был бы так щепетилен.

Так где же мне его спрятать — от проказливых пальчиков Амаду и от любой другой угрозы? Можно носить его при себе, но тогда придется сменить одежду на ту, где есть карман, или примотать его к телу, или сунуть в башмак, а это как-то неучтиво и неуважительно по отношению к тому, что нужно вручить королю. В конце концов я сую свиток обратно за подкладку и снова зашиваю ее длинными небрежными стежками. Возможно, безопаснее всего постоянно носить с собой сумку.

А пока я выгружаю из сумки все, что ее излишне утяжеляет: смену одежды для Момо, суры, кусок французского мыла, любезно подаренного мне бен Хаду, — заставить себя пользоваться мылом я не могу, это ведь такая роскошь, — запасной тюрбан, свернутая пара льняных штанов, кожаные башмаки. Мешочек фиников и орехов, чтобы утихомирить Амаду. На дне сумки, под кошельком и маленьким кладом Момо, я нахожу клочок бумаги, который дал мне Даниэль, и долго смотрю на него, разбирая незнакомый почерк. Могу ли я, рискуя навлечь на себя гнев посла, выйти из дворца и разыскать человека, чье имя и адрес написаны на бумаге? Золотая площадь, адрес по-королевски богатый, это наверняка неподалеку, будет несложно… но меня все равно грызет страх, и я прячу бумажку обратно в сумку.

Амаду, завидев лакомство, стрекочет и дергает меня за халат. Не желая будить мальчика, я достаю горстку фиников и арахиса и кладу их на подоконник. Обезьянка прыгает за ними, усаживается на подоконнике и сосредотачивается на лущении арахиса. Тут я вспоминаю, что с рассвета не ел. Я запираю дверь и отправляюсь на поиски съестного.

Общие комнаты внизу куда величественнее наших покоев: тут высокие потолки с карнизами, стены увешаны разноцветными гобеленами, мужскими и женскими портретами и картинами, изображающими сюжеты из разных историй — еще один непривычный для членов посольства обычай, поскольку в исламе запрещено изображать что-либо, кроме узоров. Забыв о том, за чем шел, я подхожу к огромному портрету. Итальянский Ренессанс, яркие цвета. Потрясенный, я стою под резной золотой рамой, всматриваясь в великолепные оттенки, в лицо Девы — прозрачно-бледное, нежное и умиротворенное. Ее голубые глаза с любовью устремлены на лежащего у нее на коленях младенца. Я думаю об Элис и ребенке, что спит наверху в моей запертой комнате, когда голос у меня за спиной произносит:

— Красиво, правда?

Я, не подумав, высказываю, что у меня на уме.

— Она так печальна: уже знает, что ей суждено потерять сына.

— Святые рыбы! Сэр, это очень мрачное прочтение столь прелестной сцены.

Я оборачиваюсь и вижу высокого мрачного мужчину, который рассматривает картину — его тяжелое лицо печально. Он немолод, но волосы у него черны, как ночь, усы тоже. Слишком темный для англичанина, думаю я: испанец, может быть, или итальянец? Одет он в темно-алый костюм без излишеств и простую полотняную рубашку, при нем две маленьких бело-рыжих собачки и три молодых дамы, облаченные в весьма привлекательные, пусть и нескромные, наряды, открывающие дразнящую полноту их круглых белых грудей.

С трудом отводя взгляд от этого зрелища, я возвращаюсь к картине.

— Смотрите, как опущены углы ее рта, — неожиданно для себя самого произношу я. — И куда направлен взгляд: вдаль, мимо ребенка. Она смотрит в будущее и видит смерть сына.

Он смеется — глубокий баритон, звучный и теплый.

— То есть не как обычная молодая мать, которая ничего не видит, кроме дитяти у себя на руках, и ни во что не ставит весь мир, что уж говорить о бедном отце младенца?

Одна из женщин нежно ударяет его по руке веером.

— Ох, Роули, я тебя ни разу не отвергла, сам знаешь.

Она подходит поближе, чтобы взглянуть на портрет.

— Разве не печальный у нее вид? Я прежде не всматривалась. Может, мистеру Кроссу лучше было писать меня Пречистой Девой, а не глупым Купидоном? Бедный мой малыш Чарли, ему было всего двадцать семь, когда он в прошлом году преставился, даже Христу досталось на шесть лет больше.

Возмущенные женщины шикают на нее и пытаются унять, но ее это, похоже, только дразнит, поскольку она поворачивается ко мне и игриво меня разглядывает.

— Святые рыбы, да вы здоровяк! — заявляет она, подражая голосу мужчины.

Взгляд у нее хитрый, словно у кошки, и она вовсе не так молода, как мне сперва показалось.

— И черный, как чернила. Скажите, сэр, вы целиком такого цвета?

Ее спутницы хихикают и прикрываются веерами.

— Будет, Нелли, — укоряет ее мужчина. — Оставь беднягу в покое: он пришел сюда побыть наедине с Мадонной, в тиши, а не подвергаться твоим непотребным насмешкам.

Она приседает в насмешливом реверансе.

— Прошу прощения, милорд.

Милорд? Мужчина язвительно поднимает бровь. Глаза его — большие, влажные и темные, точно оникс, — оглядывают меня от белого тюрбана до желтых фассийских туфель, и, похоже, видят нечто, что его крайне веселит.

— Простите, лорд… Роули.