— Что произошло?

Воцаряется долгая напряженная тишина. Самое время, чтобы Рафик мне отомстил раз и навсегда, разве нет? Я жду его обвинений: сейчас он станет махать перед Медником свитком и требовать, чтобы дворец обыскали, потому что здесь сын султана… но тафраутец меня удивляет — он молчит. Ему известно, что бен Хаду его терпеть не может, и, видимо, он думает, что посол на моей стороне. Да и происшествие в Гайд-парке… Или, понимаю я, у него нет свитка, а без него все обвинения прозвучат безумно. Сожгли они свиток вместе с сумкой или он все еще у Хамзы? В любом случае обвинить Рафика в воровстве я не могу.

Мы оба молчим, разбирательство заходит в тупик, и бен Хаду в итоге срывает на нас злость: он говорит, что если мы еще что-нибудь натворим, нас отправят обратно в Марокко первым же кораблем, с предписанием сурово наказать по прибытии. Потом он уводит Рафика, оборачиваясь на пороге.

— Ты бы занялся этим, — говорит он, указывая на рану у меня на шее. — Попроси кого-нибудь из слуг привести хирурга.

Он запускает руку в карман, достает несколько монет и протягивает их мне:

— Тут должно хватить.

Прежде чем я опускаю глаза, он уходит. На ладони у меня три золотых. Хватит, чтобы купить хирурга. И его дочку, и собачку тоже. Ну, может быть, я преувеличиваю. Но он должен чувствовать себя виноватым: возможно, из-за того, что увидел мертвую мартышку.

Я смываю с Амаду кровь и заворачиваю его в кусок ткани. Момо будет безутешен, когда узнает. Потом я своими руками зашиваю рану, морщась и постанывая, и закрываю неопрятный шов повязкой. И, наконец, иду в кухню, где нахожу горничную Кейт, греющую ноги у огня. Я от души благодарю ее за то, что привела стражу, и вручаю ей одну из золотых монет. Она молча смотрит на нее, потом протягивает обратно.

— Я такое не могу взять, правда не могу.

— Мне было бы приятно, если бы ты ее взяла.

Но она качает головой:

— Я ведь просто сделала как нужно. Как ваша шея?

— Да просто царапина.

— Царапина? Там ручьем текло. Дайте я взгляну.

Она осуждающе цокает языком при виде моего шитья, бережно трогает кожу.

— Шрам останется.

— Испортит мою красоту? — смеюсь я. — Прибавлю его к своему собранию.

— А где другие?

— Их слишком много, чтобы перечислять, — отвечаю я, возможно, резковато. — Я хотел попросить еще об одном одолжении.

На мгновение глаза у нее загораются, и я с опозданием понимаю: она надеялась, что я передумал по поводу невысказанного предложения. Теперь я оскорбил ее, предложив денег, и дважды отверг. Нет, не умею я обращаться с женщинами. Умножая неловкость, я спрашиваю:

— Куда стража могла отвести англичанина, который был у меня, отступника по имени Хамза?

Она объясняет, я торжественно кланяюсь и ухожу, прежде чем все еще хуже не запуталось. Узников держат в подвале. Я подкупаю стража у дверей золотой монетой, и он на десять минут впускает меня к заключенному.

— Единственное, о чем прошу: лицо ему не попорть, — говорит стражник и разражается хохотом.

Услышав шаги, Хамза с надеждой смотрит вверх, но когда появляюсь я, лицо его мрачнеет. Вместо носа у него сгусток запекшейся крови — дверь шкафа, должно быть, его сломала.

— Чего тебе надо, катамит?

Вместо оскорбления у него выходит «гад убит», и стражник сгибается пополам от смеха.

— Дай знать, если захочешь его еще обработать и понадобится помощь, — предлагает он, когда проходит приступ веселья.

Он запускает меня в камеру. Я дожидаюсь, пока стихнут его шаги, потом поворачиваюсь к отступнику.

— И где она?

— Кто?

— Сумка, которую ты забрал из моей комнаты.

— Это не я.

— Так ты ее видел?

Лицо у него хитрое, он чешет родимое пятно на щеке.

— А чего ты спрашиваешь-то?

— Она мне нужна.

Он улыбается — леденящее кровь зрелище.

— Жаль твою мартышку.

Я вижу, что он врет. Показываю ему монету.

— Говори, где она.

Он растерян.

— Старая сумка? Да дрянь же: ты за эти деньги сотню таких купишь в фассийской красильне. Тебе что, золото в руки бесконечно течет, не терпится отдать или что?

Он подается вперед.

— Слушай, можем не брать Рафика в расчет — я знаю, у вас нелады. А я тебе могу быть полезен; я Лондон знаю и бегаю быстро. Достаточно быстро, чтобы проследить за тобой до дома купца, а ты и не заметил. Я каждое твое слово слышал. Мы с тобой вдвоем горы свернем. Договоримся, получим за парнишку выкуп, поделим прибыль, а я позабочусь, чтобы Рафика настигла злая судьбина в переулке, идет?

Так вот откуда они узнали. Облегчение проходит быстро: мне нужно убедиться, что нет доказательств.

— Выбор у тебя простой, Хамза: скажешь мне, где сумка, получишь золотой за труды, — или я сейчас уйду, а ты богаче не станешь.

Он пожимает плечами и говорит. Я бы должен был соблюсти свою часть договора и уйти, но, боюсь, я поддался низменным побуждениям и от души лягнул его между ног.

— Это за мартышку! — с кровожадной радостью сообщаю я ему.

Спустя двадцать минут сумка у меня в руках, ничуть не пострадавшая, если не считать сильного запаха навоза; неудивительно, ее же зарыли в грязь в конюшне. Яркая луна освещает наскоро зашитую мной подкладку, шов цел: свиток там, где я его оставил. Я выдираю его из тайника и сую под халат, к колотящемуся сердцу.

Мне, наверное, придется убить отступника и Рафика тоже; но, по крайней мере, пока мальчик в безопасности, у них нет доказательств. Теперь я должен доставить послание Элис королю; или уничтожить свиток и взять судьбу Элис и Момо в свои руки.


Амаду я хороню под розовыми кустами во внутреннем дворике дворца. Место тихое. Увижу розы в цвету, вспомню обезьянку.

34

На Сретенье посольство приглашают в большое аббатство в Вестминстере на Свечную мессу, посмотреть шествие со свечами, символизирующее внесение Христа, Светоча Мира, в храм — в первый раз после рождения, на сороковой день. Бен Хаду вежливо отказывается. Он — правоверный мусульманин, а для магометан, объясняет он, Христос — всего лишь один из пророков: его почитают как носителя слова Аллаха, но он все же обычный смертный человек.

— Говорят, удивительная постройка это аббатство, — замечает Шариф. — И я уверен, нет вреда в том, чтобы побывать в доме Божьем, если мы не станем участвовать в обрядах. К тому же, если мы все откажемся от приглашения, выйдет грубо.

— Хорошо, пойдете вы с Нус-Нусом.

Я открываю рот, собираясь возразить — я хотел навестить Момо в покоях герцогини Портсмутской, — но потом думаю, что в аббатстве будет король. Кто знает, может быть, мне представится случай? И я умолкаю. Свиток все время при мне: я беру его даже в бани в Чаринг-кросс, когда мне надоедает мыться в тазу едва теплой воды, принеся ее из кухни по трем лестницам. На меня там все оборачивались, хотя я и не снял штаны; но король со свитком не встречались больше недели, и я начинаю отчаиваться.


Шествие само по себе стоило бы посмотреть в любом уголке мира; но аббатство — это чудо: взмывающие вверх колонны, дивный сводчатый потолок. Хотя кругом повсюду изображения умерших, позолоченные и похожие на живых — они виднеются в нишах, и от них не по себе: иногда в мерцающем свете тысяч свечей кажется, что они шевелятся.

Если бен Хаду надеялся, что нас не заметят, его ждет разочарование. Не успеваем мы влиться в толпу, к нам проталкивается придворный и сообщает, что для нас оставили место, откуда все будет лучше видно. Потолкавшись, отдавив немало ног, мы, наконец, усаживаемся на скамью, предназначенную для монарших гостей, неподалеку от самого короля.

О церемонии я говорить не стану, скажу лишь, что она была прекрасна и торжественна, как представление в театре, но когда начинается музыка, я от благоговения забываю себя. Звуки большого органа переполняют пространство, до вознесенной крыши, и временами он рычит, как лев, а временами щебечет, как птица. Когда к нему присоединяются сладкие голоса хора, кажется, что слышишь ангелов — или что аббатство струит голос самого Бога. Я застываю, не чувствуя, как по лицу моему бегут слезы, пока Шариф не толкает меня под руку и не показывает в тревоге, что мне нужно вытереть щеки.

— Если султан узнает, что тебя тронуло это языческое представление, нам всем несдобровать, — яростно шепчет он, когда музыка стихает.

К королю, разумеется, не подобраться. Я смотрю, как его уносит волной народного обожания. Люди напирают в надежде на слово или прикосновение, которое они, кажется, наделяют почти волшебными свойствами. Я не могу не думать, что соприкосновение нашего императора с народом обычно куда менее полезно для здоровья подданных.

Когда мы собираемся выйти, голос у меня за спиной произносит:

— Добрый день, джентльмены.

Я оборачиваюсь и вижу одного из гостей, бывшего на великолепном обеде у герцогини Портсмутской. Когда он улыбается, я вспоминаю, что сказала про него Нелли, и мне как раз вовремя приходит на ум его имя.

— Добрый день, мистер Пипс, рад вас снова видеть.

Я представляю его каиду, который едва объясняется по-английски. Шариф склоняет голову и обнажает гнилые от сладостей зубы.

— Вы идете прямиком в Уайт-Холл, или, может быть, сопроводить вас на сретенскую ярмарку в Вестминстер-Холл? Там есть на что посмотреть.

Я перевожу его слова Шарифу.

— Английский базар? Вот это я бы очень хотел увидеть.

Мистер Пипс ведет нас по галерее в монастырский сад за аббатством, чтобы не угодить в толпу. Прелестное тихое местечко, озаренное бледным февральским солнцем, полное трав, овощей и голых побегов плодовых деревьев. Я наклоняюсь рассмотреть серебристо-зеленые листья растения у дорожки.

— Мы выращиваем это в Мекнесе, — говорю я нашему провожатому. — Называется шиба, но вам оно скорее известно как полынь, или чернобыльник.

Наш спутник нагибается, чтобы получше рассмотреть траву, и у него что-то вываливается из-за пазухи. Он быстро убирает это обратно, но я успеваю заметить шерсть и когти. Мы встречаемся глазами, он смущен.

— Заячья лапка, от колик. Я склонен злоупотреблять радостями жизни.

Я улыбаюсь:

— Лучше примите эту травку в виде настоя: император время от времени прибегает к полынному чаю. Известное желудочное.

— Вы врач, сэр?

— Я некоторое время служил у доктора из Абердина и кое-что знаю о человеческом теле и его слабостях.

— Не могу представить, для чего такому здоровяку, как вы, — он окидывает меня взглядом с ног до головы, — знать о телесных слабостях.

Когда я перевожу, Шариф смеется.

— Он евнух, — громко говорит он.

Мистер Пипс заметно растерян.

— Боже правый, в самом деле?

Я удрученно киваю.

— Это для пения? Есть совершенно замечательные кастраты. Я часто гадал, как обстоит дело со знаменитым дискантом, мистером Абеллом: при нем ли его… хм, возможности.

Я заверяю его, что к пению это не имеет ни малейшего отношения, и он смотрит на меня с потрясением и интересом.

— Может ли что-то быть ужаснее.

Несколько минут, потребовавшихся на то, чтобы дойти до большого зала, мы молчим. Зал — огромное мощное сооружение, укрепленное каменными контрфорсами. Шум, доносящийся с еще невидимого рынка, заставляет нашего провожатого повысить голос. Он спрашивает, желаем ли мы приобрести что-нибудь определенное, и каид признается, что очень хочет сладостей, а я говорю, что мне пригодились бы хорошие чернила, на что мистер Пипс улыбается.

— О, споры о Танжере — все эти подробности!

Он качает головой:

— Я три года входил в комитет: пропащее дело, вечно шаг вперед, три назад. Воображаю, как вы с ним завязли — по мне, легкого решения не существует. Не стоит забывать, дело не в простой логике: здесь слишком много страстей и непоследовательности.

Я улыбаюсь:

— Уверен, с обеих сторон.

— Как во всех делах человеческих. Поддержка колонии обходится нам в состояние, мы тратим куда больше, чем, честно говоря, можем себе позволить, но король думает, что подведет супругу, если откажется от Танжера — он ведь был частью ее приданого, — а поскольку Его Величество уже очень во многом ее подвел, в этом вопросе он неколебим. И, разумеется, бедный граф Плимут.

Я вопросительно поднимаю бровь.

— Сын Чарльза — незаконный, разумеется, но все-таки сын. Ему дали под командование королевский полк, произвели в полковники. Он отправился в Марокко летом 1680 года и умер от дизентерии четыре месяца спустя. Всего двадцать три года, бедный мальчик. Чарльз очень тяжело переживал.