Словом, спустя год после отъезда Аграфены Федоровны, 11 октября 1823 года, господин Булгаков явился навестить своего приятеля Закревского, как вдруг… ба, знакомые все лица!

«Только вхожу к Арсению, первый предмет, который я встретил, была его жена. Ну целоваться, здороваться… — немедленно отписал он брату. — Агр. Фед. свежа, как розан, несколько подобрела; очень весела и довольна, что здесь. Не поверишь, с каким я удовольствием рассказывал о сем возвращении всем кумушкам… Кажется, все такая же ветреная, говорит о десяти предметах в одно время, просит есть, одеваться, ложу в московскую оперу, разбирать, что навезла, а еще лошади не отложены».

Словечко «подобрела» означало в те поры — поздоровела, пополнела, а вовсе не то, что вздорный нрав графини Закревской исправился. И в этом смог в полной мере убедиться Арсений Андреевич, как только жена узнала, что ей не придется блистать ни в московском, ни в петербургском свете, а предстоит приготовиться к ссылке черт знает куда — в заснеженную Финляндию!

Строго говоря, это была вовсе не ссылка, и причиной ее стала вовсе не какая-нибудь оплошность генерала Закревского по службе. Просто-напросто у него начались стычки со знаменитым Аракчеевым, всевластным военным министром, который очень ревниво относился ко всем, кому царь дарил свою благосклонность. В результате аракчеевских интриг Закревский и был удален из Петербурга. Впрочем, «в возмещение ущерба» он получил графский титул и новое назначение — генерал-губернатором Финляндии…


Что собой представлял в то время этот сумрачный, загадочный край, всего лишь в 1809 году присоединенный к России? Поэт Евгений Боратынский позднее назовет Финляндию «отчизной непогоды», «печальной страной», где «мрачен вид нагой природы, безжизненна весна». Знаменитый водопад Иматра на реке Вуоксе мог, конечно, поразить воображение, но города Гельсингфорс, Роченсальм, Фридрихсгам, Вильманстранд и прочие были, увы, уныло-провинциальны. Чем хорошо было служить в Финляндии, так это тем, что офицеры здесь со скуки часто уходили в отставку, а потому производства в следующие чины ждать было недолго. А вскоре в полках бурею пронесся слух о том, что жена у нового генерал-губернатора обладает невероятной красотой, а также истинная этуаль. L’toile по-французски — звезда, но сим словом легкомысленные галлы обозначают не только небесное светило, но и особу не слишком нравственного поведения. Генерал-губернаторша, впрочем, вполне отвечала обоим смыслам этого слова.

Судьба оказалась к новоиспеченной графине Закревской благосклонна и немедленно после прибытия в «ссылку» послала ей утешение. Сие утешение звалось Николай Путята. Окончив школу колонновожатых и послужив три года прапорщиком в свите его императорского величества по квартирмейстерской части, в ноябре 1823 года он был переведен в лейб-гвардии конно-егерский полк с назначением адъютантом к командиру Отдельного Финляндского корпуса генерал-адъютанту графу Закревскому. По долгу службы Путята часто виделся с Аграфеной Федоровной, которой не стоило труда соблазнить его — да и самой соблазниться им. Впрочем, ни о чем, кроме самого обыкновенного плотского влечения, здесь речи не шло: Путята, несмотря на то что был моложе любовницы на три года, был человек по сути своей ироничный и даже циничный, в «чувствия» совершенно не верил; его влекло роскошное тело графини — и не более того. Аграфена Федоровна, при всей своей истеричности и экзальтированности, дурой тоже никогда не была, а главное, повторимся, ненавидела выглядеть смешной. Поэтому она охотно встречалась с Путятой лишь для увеселения своих и его чресел, однако душа ее, душа любительницы французских романов, жаждала именно «чувствий». И жажда сия была вскорости удовлетворена. Путята познакомил ее с Евгением Боратынским, который служил в Финляндии с 1819 года.

Он настаивал, чтобы называли его именно Боратынский, а не Баратынский, уверяя, что род их происходит из польской местности Боратынь, а значит, фамилия должна писаться через «о».

Что о нем знали тогда? Что он не чужд изящной словесности, а посему протекцию ему оказывали знаменитый поэт Василий Андреевич Жуковский, а также не менее знаменитый не только на пиитической стезе, но и воинской доблестью (его не зря прозвали «Анакреонт под доломаном»!) Денис Давыдов. Слово «протекция» применительно к службе в Финляндии звучало для многих нелепо, однако следовало учитывать обстоятельства Боратынского, которые и вынудили гусара-поэта Давыдова в марте 1824 года писать к своему давнему знакомцу графу Закревскому: «Сделай милость, постарайся за Боратынского, разжалованного в солдаты; он у тебя в корпусе. Гнет этот он несет около восьми лет или более, неужели не умилосердятся? Сделай милость, друг любезный, этот молодой человек с большим дарованием и верно будет полезен; я приму старание твое, а еще более — успех в этом деле за собственное мне благодеяние».

Что же это был за «гнет», о коем упоминает Давыдов?

В письме Василию Андреевичу Жуковскому Евгений Боратынский так повествовал о своей участи: «В судьбе моей всегда было что-то особенно несчастное, и это служит главным и общим моим оправданием: все содействовало к уничтожению хороших моих свойств и к развитию злоупотребительных. Любопытно сцепление происшествий и впечатлений, сделавших меня, право, из очень доброго мальчика почти совершенным негодяем.

12 лет вступил я в Пажеский корпус. Начальником моего отделения был некто Кристафович (он теперь уже покойник, чем, на беду мою, еще не был в то время), человек во всем ограниченный, кроме страсти своей к вину. Он не полюбил меня с первого взгляда, обращался со мной как с записным шалуном и был особенно груб со мною. Несправедливость его меня ожесточила, и я решился отмстить ему. Большими каллиграфическими буквами написал я на лоскутке бумаги слово „пьяница“ и прилепил его к широкой спине моего неприятеля. К несчастью, некоторые из моих товарищей на меня показали, я просидел три дня под арестом.

Я был уже негодяем в мнении моих начальников. Я не сделал еще ни одной особенной шалости, а через год по вступлении моем в корпус они почитали меня почти чудовищем. Я сказал сам себе: буду же я шалуном на самом деле! Разбойная жизнь казалась для меня завиднейшею в свете, и я задумал составить общество мстителей, имеющих целью сколько возможно мучить наших начальников. Нашему инспектору мы однажды всыпали толченых шпанских мух в табакерку, от чего у него раздулся нос; всего пересказать невозможно.

Нас было пятеро. Мы сбирались на чердаке каждый вечер после ужина. По общему условию, ничего не ели за общим столом, а уносили оттуда все съестные припасы, которые возможно было унести в карманах, а потом свободно пировали в нашем убежище.

Мы давно замечали, что у одного нашего товарища водится что-то слишком много денег; мы вошли к нему в доверенность и узнали, что он подобрал ключ к бюро своего отца, где большими кучами лежат казенные ассигнации, и что он всякую наделю берет оттуда по нескольку бумажек. Овладев его тайною, мы стали пользоваться и его деньгами. Мы ели конфеты фунтами, а когда он получил отпуск, то оставил несчастный ключ мне и родственнику своему Ханыкову.

Мы пошли очень весело негоднейшей в мире дорогою… Похищение наше не осталось тайным, и нас обоих выключили из корпуса с тем, чтобы не определять ни в какую службу, разве пожелаем вступить в военную службу рядовыми.

Не смею себя оправдывать; но человек добродушный сказал бы: вспомните, ему было 15 лет. Что его побудило к такому негодному делу? Корпусное молодечество и воображение, испорченное дурным чтением. Из сего следует то единственно, что он способнее других принимать всякого роду впечатления и что при другом воспитании, при других, более просвещенных и внимательных наставниках самая сия способность, послужившая к его погибели, помогла бы ему превзойти многих из своих товарищей во всем полезном и благородном…»

Общественное мнение было, в принципе, снисходительно к молодому человеку. Каждый подумал втихомолку: ну кто ж без греха, особенно в такие молодые годы?! К тому же первые стихотворные опыты Боратынского снискали ему успех; русское общество тогда было помешано на поэзии, строк не рифмовал только ленивый, ну а мало-мальский талант превозносился до небес и считался самым извинительным на свете обстоятельством. Вдобавок Боратынский был красив: он обладал весьма модной в то время (да и в последующие, если на то пошло!) романтической внешностью и печальным, даже трагическим обаянием, которое обращало к нему сердца. Именно этим и объясняется тот интерес, с которым нашкодившего, но раскаявшегося мальчишку (назовем вещи своими именами!) встречали новые товарищи по службе.

Очень любивший его сослуживец, поручик Н.Д. Коншин, так описывал первую с ним встречу: «Осенью 1819 года командир нашего полка, полковник Лутковский, получил извещение от родных об определении к нам Боратынского. Я узнал, что он сын известного добросовестностью генерала Абрама Андреевича Боратынского, человека, взысканного особенной милостью императора Павла, что он был сначала в Пажеском корпусе, но отсюда, в числе других напроказивших детей, исключен; кончил образование дома и принят был рядовым в лейб-егерский полк.

Я услышал, что в Петербурге первыми литературными трудами он обратил на себя внимание просвещенного круга; что он интересный юноша; имеет воспитание, называемое в свете блестящим, милую наружность и доброе сердце.

Я с нетерпением ждал его.

Мы стояли в Фридрихсгаме.

Однажды, пришед к полковнику, нахожу у него за обедом новое лицо, брюнета, в черном фраке, бледного, молчаливого и очень серьезного.

В Финляндии, краю военных, странно встретить русского во фраке, и поэтому я при первой возможности спросил: что это за чиновник? Это был Боратынский…

Я не видел человека, менее убитого своим положением: оно сделало его опытным, много выше его лет, а благородная свобода, примета души возвышенной и гения, сама собой поставила его далеко выше толпы, его окружающей. Он был всеми любим, но, казалось, и не замечал этого, равно как и своего несчастья. Глаза его, кажется, говорили судьбе слова бессмертного безумца: Gettate mi ove volere voi… che m’importa!»[5]

Вполне подтверждает этот психологический пассаж Коншина стихотворение Боратынского «Безнадежность», написанное в 1822 году:

Желанье счастия в меня вдохнули боги;

Я требовал его от неба и земли

И вслед за призраком, манящим издали,

Жизнь перешел до полдороги.

Но прихотям судьбы я боле не служу:

Счастливый отдыхом, на счастие похожим,

Отныне с рубежа на поприще гляжу —

И скромно кланяюсь прохожим.

Очень мило и убедительно. Однако не зря же мудрые люди советуют: не зарекайся. Никогда не говори — никогда! Ведь Судьбу хлебом не корми, только дай похохотать над нашими зароками и разбить вдребезги наши самые благие намерения. Именно это она и проделала с зароками и благими намерениями Евгения Боратынского.

Николай Путята познакомился с ним весною 1824 года, когда генерал-губернатор делал инспекторский смотр некоторым войскам, расположенным в Финляндии, в том числе Нейшлотскому пехотному полку, в котором Боратынский в то время служил унтер-офицером. Обратимся вновь к его воспоминаниям.

«Я шел вдоль строя за генералом Закревским, когда мне указали на Боратынского. Он стоял в знаменных рядах. Боратынский родился с веком, следовательно, ему было тогда 24 года. Он был худощав, бледен, и черты его выражали глубокое уныние. В продолжение смотра я с ним познакомился и разговаривал о его петербургских приятелях».

Подружившись с Боратынским, Путята сделал его невольным поверенным своих тайных встреч с графиней Закревской. Боратынский вовсе не был ханжой: его нравственность не возмутили сношения приятеля с замужней дамою, тем паче — с супругой начальника. Его вообще ничто не возмутило, ибо невозможно же растревожить мертвеца, убитого и вновь воскрешенного к жизни неким колдовским, вернее, ведьминским усилием, совершенно покорного воле ведьмы, порабощенного ею всецело! Боратынский был убит наповал при первой же встрече с Аграфеной Федоровной. Отныне никто, кроме нее, более не существовал ни в сердце его, ни в мире. Она одна определяла отныне его воззрения на мир, его моральные принципы, и нравственно было лишь то, что способствовало этой внезапно вспыхнувшей страсти.

Меж мудрецами был чудак:

«Я мыслю, — пишет он, — итак,

Я, несомненно, существую».

Нет! любишь ты, и потому

Ты существуешь: я пойму

Скорее истину такую, —