Самоуверенность этой дамы (Клеопатры-Закревской) не знала предела:

Скажите: кто меж вами купит

Ценою жизни ночь мою? —

Рекла — и ужас всех объемлет,

И страстью дрогнули сердца.

Она смущенный ропот внемлет

С холодной дерзостью лица,

И взор презрительный обводит

Кругом поклонников своих…

Вдруг из толпы один выходит.

Вослед за ним — и два других…

Что происходило дальше — известно всем прилежным читателям Пушкина. Три храбреца поплатились жизнью за любовь египетской царицы, но мало похоже, чтобы смерть могла оказаться слишком дорогой ценой для других соискателей ее неистовой страсти.

Примерно в это же время Пушкин пишет два наброска будущих произведений: «Гости съезжались на дачу», «Мы проводили вечер на даче…» Главная героиня обоих набросков — Закревская, снова она. Правда, здесь ее зовут Зинаида Вольская. Имя Зинаида — не менее змеиное, медное, опасное, чем Нина, разве что в нем появляется некая грозная неумолимость. Увы, даже отъявленный бесстыдник и хулиган Пушкин спасовал, оробел, ощутил, что слаб в коленках перед этой эгоцентристкой, эксгибиционисткой и распутницей, которая получала явное наслаждение, эпатируя окружающих. Вот уж воистину — Вольская, все она делала лишь по своей воле!

Тема Клеопатры возникает здесь вновь. От светской болтовни о причудах египетской царицы разговор переходит к замыслу Зинаиды Вольской, решившей уподобиться Клеопатре («Мы проводили вечер на даче…»). Разговор гостей заходит сначала о том, кого следует почитать первой из женщин. Наперебой звучат имена мадам де Сталь, Орлеанской девы, английской королевы Елизаветы, мадам де Ментенон, мадам де Ролан или «бесстыдницы» Жорж Санд. Наконец называют Клеопатру — как символ наивысшей степени разгула натуры и страстей. Один из гостей спрашивает Вольскую («вдову по разводу», как уточняет ее статус-кво Пушкин):

«Вы думаете, что в наше время, в Петербурге, здесь — найдется женщина, которая будет иметь довольно гордости, довольно силы душевной — чтоб предписать любовнику условия Клеопатры?»

Зинаида без колебаний отвечает:

«Думаю — даже уверена».

В этот прозаический набросок Пушкин вновь вставил стихотворные строки о Клеопатре:

И кто постиг в душе своей

Все таинства ее ночей?..

Вотще! В ней сердце томно страждет —

Оно утех безвестных жаждет —

Утомлена, пресыщена,

Больна бесчувствием она…

Ну да, даже Пушкину неловко было признать, что ни он, ни кто другой вообще не интересует Закревскую как человек, как личность, как мыслящее существо — ее волнует только то, что у мужчин, пардон, ниже пояса. Это была даже не дама, не мать семейства, не матрона — она на всю жизнь осталась непосредственной девочкой с чрезмерно развитой чувственностью, так и не повзрослевшей, играющей с мужчинами в постели… в куклы, а вовсе не в любовь. Эта натура оказалась непостижима изощренному психологу Пушкину, вот он и запутался в попытках создать портрет современной Клеопатры: то в ней, видите ли, «сердце томно страждет», то «больна бесчувствием она»… Но ведь одно исключает другое!

Закревская была истинной разрушительницей душ. Она сломала поэта, вынудила его признать не только свою мужскую несостоятельность, но и слабость духа. Не сводником сделала она его, а наперсником! Поверенным своих страстей, своих неудовлетворенных желаний, своих безумных замыслов… которые, увы, он не смог осуществить, как не смогли иные-прочие, отвергнутые этой неистовой куртизанкой.

Счастлив, кто избран своенравно

Твоей тоскливою мечтой,

При ком любовью млеешь явно,

Чьи взоры властвуют тобой;

Но жалок тот, кто молчаливо,

Сгорая пламенем любви,

Потупя голову ревниво,

Признанья слушает твои.

Это он о себе писал, о себе, бедолаге, который не смог поддержать славу африканского жеребца и скатился на роль какого-то добродушного Конька-Горбунка при этой Царь-девице! Это он был жалок в своей покорности, в своей потерянной строптивости, утраченной гордости, в своем страхе: а вдруг не удастся вырваться из этого чувственного плена?..

Твоих признаний, жалоб нежных

Ловлю я жадно каждый крик:

Страстей безумных и мятежных

Как упоителен язык!

Но прекрати свои рассказы,

Таи, таи свои мечты:

Боюсь их пламенной заразы,

Боюсь узнать, что знала ты!

Боюсь их пламенной заразы… Что-то напоминает эта строка, не так ли? Кругом ее заразы страстной исполнен воздух!..

Ну конечно! Привет от Боратынского! Встретились в поэтическом времени и литературном пространстве два несостоятельных любовника одной и той же Музы — и поняли: никто из них не купит ценою жизни ночь ее. Жизнь дороже, чем вдохновение, которым пламенно и страстно заражает Клеопатра, медная Венера, некающаяся Магдалина!

В отличие от расставания с Боратынским, о котором Аграфена Федоровна больше ничего даже знать не хотела — нет, не по злобе, не оттого, что сердилась на него, — просто утратив к нему всякое подобие интереса, — она была бы не прочь сохранить добрые отношения с Пушкиным, обойдясь без трагического разрыва. И уж если графиня снисходительно закрыла глаза на попытку публичного отмщения ей, которую в свое время предпринял Боратынский, то она даже не узнала о том, что Пушкин тоже не устоял от соблазна подстроить ей такую мелкую пакость. Ведь эта попытка стала явной только после его смерти. Да и едва ли Закревская, с ее-то «любовью» к чтению, когда-нибудь вообще узнала о литературных набросках под названием «Гости съезжались на дачу» и «На углу маленькой площади».

В «Гостях…» полным-полно раскавыченных цитат из житейских разговоров Пушкина и Закревской. Отношения Зинаиды Вольской и некоего Минского — это отношения Аграфены Федоровны и Пушкина, как они были ранее обозначены поэтом в письме к Вяземскому. «Я просто ее наперсник или что вам угодно, — отвечает Минский на вопрос случайного собеседника. — Но я люблю ее от души — она уморительно смешна».

То и дело встречаются аллюзии со стихами Пушкина — особенно с «Портретом».

Петербург описан как цитадель внешней благопристойности, холодных приличий: здесь «женщины боятся прослыть кокетками, мужчины уронить свое достоинство. Все стараются быть ничтожными со вкусом и приличием». Съезд гостей на дачу — именно что «круг расчисленный»: «Мало-помалу порядок установился. Дамы заняли свои места по диванам. Около их составился кружок мужчин. Висты учредились».

Приезд Вольской — подлинное явление «беззаконной кометы»! «Мужчины встретили ее с какой-то шутливой приветливостью, дамы с заметным недоброжелательством; но Вольская ничего не замечала, она рассеянно глядела во все стороны; лицо ее, изменчивое, как облако, изобразило досаду…» Она не намерена соблюдать даже подобие приличий: находит Минского, единственного человека, который ее в данный момент интересует, и удаляется с ним на балкон, где проводит время до рассветного часа, между тем как гости не могут очнуться от подобного неприличия. Это явно умиляет Пушкина: по его мнению, душе Зинаиды Вольской по-прежнему было четырнадцать лет, и то, что было «неожиданными проказами и детским легкомыслием», свет казнил жестоким злословием.

Здесь только предпринята попытка отмщения: Зинаида влюбилась в равнодушного и пресыщенного Минского. Что было дальше — неведомо! Но годом позднее, когда Пушкин уже понял, что ему нужно или расстаться с Аграфеной Закревской, или продолжать играть при ней роль этакого арапчонка, карлы, шута, он отомстил ей так, как только может мстить отвергнутый мужчина. Вернее, отвергнутый поэт. Уподобившись — опять же! — своему предшественнику Боратынскому, Пушкин в наброске «На углу маленькой площади» тоже изобразил Аграфену Федоровну в роли «бесчарной Цирцеи». Первая молодость этой прекрасной дамы (вновь по имени Зинаида) уже далеко позади, но однажды она решила полностью изменить свою жизнь, последовав зову страсти.

«Полюбив Володкого, она почувствовала отвращение от своего мужа, сродное одним женщинам и понятное только им. Однажды вошла она к нему в кабинет, заперла за собой дверь и объявила, что она любит Володкого, что не хочет обманывать мужа и втайне его бесчестить и что она решилась развестись… Она не дала ему времени опомниться, в тот же день переехала с Аглийской набережной в Коломну и в короткой записочке уведомила обо всем Володкого, не ожидавшего ничего тому подобного».

Увы, возлюбленный Зинаиды давно пресытился ее страстью и не может скрыть раздражения таким поворотом дела. Отныне он навещает Зинаиду лишь изредка, подъезжая к ее деревянному домику на окраине в роскошной карете. Пока длится свидание, кучер спит на козлах, а форейтор играет в снежки с мальчишками: они готовы в любой момент увезти своего господина из докучного места.

Ну, на счастье свое (и, может быть, Пушкина!), Аграфена Федоровна так и не узнала об этой на диво мещанской (право, Боратынский оказался гораздо более романтичен, хоть и более злобен!) попытке любовника свести с нею счеты. Она смотрела на Пушкина лишь как на милого забавника, а в общем-то, гордилась тем, что некогда делила ложе с всероссийской знаменитостью. Когда тело убитого поэта оставили до дня погребения в склепе при Конюшенной церкви, Аграфена Федоровна вместе с некоторыми другими дамами провела ночь у гроба, втихомолку сладострастно обсуждая дорогие ее сердцу подробности их отношений (или, вернее сказать, сношений)…


А что же Боратынский? Неужели совершенно канул в Лету?

В сердце Аграфены Федоровны — да, безусловно. Наяву же…

После женитьбы он служил в Межевой комиссии. Пережил холеру в Казани (втихомолку проклиная бывшего своего начальника и мужа прежней любовницы, ибо Казань входила в пресловутый карантинный список, определенный Закревским), затем воротился в подмосковное свое имение, увлекся жизнью помещика и архитектурой, заботился о своих крестьянах, как отец родной. С Путятой он по-прежнему дружил, тем паче что имения старинных знакомцев граничили. В Москве ему было непроходимо скучно, он собирался жить в Петербурге, но для начала решил совершить путешествие за границу. Анастасия Львовна, покорно перетерпевшая период неизбежных метаний супруга, теперь наслаждалась плодами своей победы над его некогда мятежным духом. Безусловно, она была милая, добрая, верная подруга, Боратынский ее наконец-то оценил — настолько, что, когда в Неаполе Анастасия Львовна вдруг занемогла, он и сам занемог от тревоги за нее. Да еще климат итальянский, для многих благотворный, оказался ему решительно противопоказан… Жена-то выздоровела, а вот Боратынского настиг лихорадочный припадок, который в одну ночь свел его скоропостижно в могилу…

Это случилось в 1844 году. А спустя четыре года граф Закревский был вновь затребован на государственную службу. Началась эпоха европейских революций, император Николай был встревожен — и вспомнил своего стойкого министра и его твердую руку. В 1848 году Закревский был назначен генерал-губернатором Москвы.

В те годы Москва была городом ленивым и веселым. Здесь уже не одно десятилетие сидели генерал-губернаторами люди под стать старой столице: мягкие, ленивые, добродушные вельможи — князь Д.В. Голицын, князь А.Г. Щербатов. Николай I в этой веселости и распущенности Москвы и москвичей справедливо усматривал проявление опасной независимости. «Москву надо подтянуть», — решил государь в это тревожное время. Закревский был именно тем человеком, который был здесь нужен. Доверие Николая I к Закревскому было беспредельным. Сразу после этого назначения император с облегчением сказал: «За ним я буду как за каменной стеной».

Полномочия новому генерал-губернатору были предоставлены самые широкие. Ходили слухи, что царь вручил ему некие бланки со своей подписью. Достаточно было вписать в этот бланк любое имя, чтоб сей несчастный без суда и следствия отправился в Сибирь на неопределенный срок. Впрочем, Закревский ни разу ими не злоупотребил, он никогда не высасывал политических дел из пальца. Напротив, убедившись в том, что в Москве «спокойно», он под свою ответственность постоянно заявлял об этом царю, входя иной раз в конфликт с Министерством внутренних дел, которое придерживалось другой точки зрения.

Теперь, когда судьба воздала ему должное, он был воистину счастлив, и его полная и в то же время осанистая фигура, гладко выбритое лицо с римским профилем и брезгливо выпяченной нижней губой выражало полное довольство. Ну, или почти полное. Мешали две вещи: во-первых, Закревский имел «чело, как череп голый», однако на самом затылке он каким-то чудом сохранил единственную прядь волос. Эта длинная прядь ежедневно завивалась парикмахером, и конец ее, завитый колечком, каким-то образом укреплялся на самой макушке. Забота о том, чтобы прядка не сорвалась и не повисла, немало досаждала генерал-губернатору.