Она пила чай с его бисквитом. Была какая-то не правильность в этой внешне заурядной ситуации. Нет, она была не в том, что женщина пьет чай среди ночи и заперта в собственной квартире, а в том, что бисквит был нежен, а чай вкусен. А по всем параметрам в Елениной истории должны были присутствовать другие родовые там или видовые признаки. Чаю полагалось быть горьким, а бисквит должен быть черств. Странно, но думалось именно об этом. Она теперь не уснет, надо думать о матери, попавшей в ловушку. Ведь нельзя же всерьез принять все, что сказал этот тип. «Еще он забил мой холодильник».

Это тоже была разрушающе не правильная мысль. Ведь если разобраться, зачем ему, молодому и здоровому, — немолодая и не очень здоровая женщина с психопаткой-дочерью (а как еще он о ней может подумать?) и с неангелом-внучкой? К тому же он говорит, что у него есть квартира… Тогда во всем нет логики…

Она пошла и легла навзничь, и услышала стук электрички, и увидела уже светлеющее небо, и звук отъехавшей машины, она приготовилась лежать долго и недвижно, жалея глупую и старую мать, но уснула быстро и незаметно.

Ей снилась любовь.

…Ее собственные руки, в которых не было напряга, а была нежность и слабость… Они пульсировали в самых кончиках пальцев, и их сладость слизывали губы мужчины с плоским твердым животом… Ей было интересно пространство этого живота, и она прижималась к нему… Ее тело подчинялось и гнулось, как она хотела. Оно было умнее ее… Оно быстрее соображало и настигало мужчину в самое время совпадения с ним… Она целовала близкое к губам тело — мужчины? свое? — удивляясь легкости собственного. Голова мужчины покоилась у нее на груди, и она нюхала его волосы, потрясаясь, что он как бы ее, этот запах, по великому закону родства, совпадения частот и колебаний. И она целовала эту голову, эти волосы, ее руки жадно ощупывали спину, ища свое во всем его.

Пальцы узнавали ложбинки и бугры, пальцам было до всего, пальцы, как разведчики, шли впереди тела, подрагивающего от нетерпения. «Боже! — думала она во сне. — Я не знала, что так бывает!»

Но, оказывается, она думала об этом уже наяву, ощутив одиночество постели и вспомнив, что он так и не пришел и у нее нет о нем опознавательных знаков — Павел и Склиф. И все.

«Надо ехать в больницу, — сказала Елена. — Надо ехать, и все». Она вскочила на ноги и тут же села: она заперта, и у нее проблемы с матерью.

«Проклятье! — закричала внутри себя Елена. — Как нарочно».

Через какое-то время она поняла, что спятит от раздвоенности своих мыслей и чувств. От желания искать и невозможности это сделать, от стремления ехать на дачу и одновременно нехотения туда ехать, от острого, нестерпимого желания той ночи и страха, что этого может не быть никогда. «Тогда я пришла к нему сама, но у меня нет ни одного, ни малейшего доказательства, что ему это надо так же, как и мне».

Елена перебирала в памяти все, что было вчерашним утром. Как она увидела пачку печенья в рюкзаке, как ее собственные утренние лживые руки выставили на стол одну чашку, как она металась под душем и умные ее ноги все норовили перешагнуть бортик, но она силой возвращала их (проклятая дрессировщица тела!) и дождалась чашечки донышком вверх. «Меня зовут Павел», — сказал он. А ее зубы, знавшие крошево его зубов, «сделали замок», скажите, какие стойкие революционеры: слова доброго не нашли и не сказали. Вышла к нему вся в характере, как в броне, получается, отреклась от себя, ночной. А его уже не было…

Расчесав себя до крови, уже совсем легко было перейти к матери, дуре, старой идиотке, которой не стыдно внучки, вот у Алки смеху будет, девчонка ведь в возрасте остроколючем. Слава Богу, что у нее пока еще и никого, и ничего. Хотя не поручишься за завтра, у них порода ранорожалых: мать ее родила в девятнадцать, она Алку тоже до двадцати. Это, конечно, не так уж и рано, но Алке всего пятнадцать, года три у них есть, если, конечно, бабушка не подаст дурного примера. Вот уж не знаешь, с какой стороны грянет.

Где же эта сволочь Кулаков! Куликов? Как его там?

Она, Елена, поломает эту историю на корню, тут и думать нечего. Она скажет матери, что она о ней думает.

Она будет беспощадной — она поднесет к ее лицу зеркало и скажет: «Посмотри! Посмотри внимательней!»


— Господи! Что с тобой? — закричала Мария Петровна, увидев на пороге Алку.

— А что со мной? — холодно ответила та и посмотрела на висящее в простенке старое и мутное зеркало.

Некрасивое лицо было как бы перечеркнуто ненавистью. В общем-то многовато для одного лица. Алка замерла, испытав сразу и горе, и полное отчаяние. На секунду забылось все и существовало только это плохое. лицо. Лицо, которое нельзя полюбить.

— Что с тобой? — повторила Мария Петровна, и Алка уловила в ее тоне ужас, который подтверждал безнадежность ее лица. С такими лицами идут в автоматчики, в наемники, этому лицу место за пределами жизни и любви, его место в пределах смерти и ненависти.

Так безжалостно подумала о себе Алка, даже удивляясь холодному свойству формулировать.

— Уйду к чеченам! — сказала Алка.

— Господи! — воскликнула Мария Петровна.

— А лучше к нашим. Наши злее, — продолжала Алка как бы реестр возможностей лица. — Скажи, бабуля, тебе в пятнадцать лет хотелось убивать?

— Пятнадцать лет мне было в пятьдесят шестом, я узнала, что моего отца забили сапогами в органах. Мне хотелось убить тех, кто его убил, но моя мама сказала, что тогда не случится конца, что потом придут другие пятнадцатилетние уже по мою душу, и мы будем убивать, убивать, пока нас не убьет наша собственная ненависть.

Мне тогда стало так страшно, что с тех пор я не позволяю себе таких мыслей.

— Я позволяю, — сказала Алка. — Мне пятнадцать, и я готова.

— Деточка! — закричала Мария Петровна и прижала к себе Алку. — Я не знаю, что у тебя случилось… Но поверь… Христом Богом прошу, поверь… Это не выход.

Это тупик. И еще поверь, в пятнадцать лет нет такого зла и горя, которое можно не пережить. Скажи, кто тебя обидел? Кто?

В бабушкиных руках было тепло и пахло бабушкой. У нее всегда хорошие духи, лучше, чем у мамы. Правда, странно, но от бабушки чуть-чуть пахнет табаком. Наверное, ее обкурили в очереди, хотя запах табака как бы глубокий, он там, где и духи, и бабушкина кожа, которую в детстве очень любила разглядывать маленькая Аллочка. На теле бабушки много рыжих пятнышек.

Аллочка считает их пальчиком, а бабушка смеется: «Все равно просчитаешься, я у тебя из конопатых самая конопатая».

— От тебя пахнет мужчиной, — сказала Алка, отстраняясь.

И бабушка как отпрыгнула, что ни о чем другом, как о том, что Алка попала в точку, свидетельствовать не могло.

И если бы не сознание своей полной ничтожности, которое, конечно, легчает на бабушкиной груди, но совсем пройти не может, Алка бы затормозила на моменте «отпрыгивающей» бабушки, но победило свое, личное. Примешавшиеся к жизни лишние запахи она из головы вон, она думает сейчас и чувствует другое.

— Я тут встретила одного типа, — сказала она бабушке. — Такое ничтожество… Мы с Мишкой застукали его на речке. Он там кувыркался с девицей… Я ему сказала пару ласковых на тему, где и когда что можно… Он пихнул меня в воду…

— А я-то думала невесть что. — Мария Петровна вздохнула с облегчением. — Ну что ты, деточка, не знаешь нынешнюю молодежь? Им не объяснили, дорогая, что хорошо, что дурно. Потому что те, кому объяснять, сами этого не знают. Не вмешивайся. Это хорошо, что просто пихнул в воду. Мог и ножом пырнуть.

Чувство не правды как спасение. Да, так и было. Она, хорошая девочка, увидела плохое и кинулась ему наперерез, а плохое спихнуло ее в воду. На лжи легко покачиваться туда-сюда, туда-сюда, пока не возникает отвратительное чувство стыда. Вот ведь! Он, стыд, никуда не перекладывается, он абсолютен в своей независимости, он совершенен направленностью своего удара, из стыда нельзя выйти, он над тобой, под тобой, он в тебе, и он беспощаден. И он, вопреки выражению, что стыд не дым и глаза не выест, все-таки выедает глаза, во всяком случае, Алкины глаза резало и щипало.

— У тебя красные глаза. Промой их чаем.

Очень плохая в реке вода, в ней столько гадости.

Алка покорно промыла глаза. Бабушка поставила на огонь кастрюлю с водой.

— Я тебя искупаю. От греха подальше.

Алка свернулась калачиком в гамаке, ожидая «большой бани».

«Оказывается, я некрасивая, — думала она. — Просто не было случая это узнать. Человек ведь привыкает к своему лицу за всю жизнь. Он даже его полюбляет. Куда ж денешься? Свое, — грустно думает Алка. — И все привы, кают тоже. Когда долго смотришь, видишь не то, что видишь… Получается, никто не знает правду о своей внешности. Люди, того не ведая, просто договариваются считать этого красивым, а того — не очень. А потом вдруг кто-то посмотрит незамыленным глазом, и все».

Вот и у нее. С корточек встала некрасивая девочка. У него это было написано налиде — некрасивая девочка.

Алку даже в жар бросило. Она хамить стала, потому что защищалась от его презрения к ней.

У Алки получилась складненькая теория. Это ничего, что она не имела никакого отношения к случившемуся. Она придумывала историю про виноватого. «Он меня довел». Такой была окончательная формула, когда голая Алка села в цинковое холодное корыто, а Мария Петровна стала поливать ее из ковшика. Бабушка смотрела на согбенную спину внучки, на проступившие косточки позвоночника, на тонкие руки, что копошились в воде, на кучерявое лоно, которое уже не вызывало оглушительного протеста у Марии Петровны, а вызывало нежность к возросшей и расцветшей плоти, которая все больше и больше будет давать о себе знать, вот и сегодня наверняка было что-то не то, что наплела девочка. Не от падения в воду потеряла лицо Аллочка, уж сколько раз они с Еленой бросали ее в воду. Что-то у нее случилось женское… От чего бедняжечке захотелось пострелять… Ей задели женское самолюбие, а может, и того проще… Аллочка могла и влюбиться без взаимности. С чего бы ей так сразу, так мгновенно унюхать мужской дух от Марии Петровны. Девочка вся раскрылась и все чувствует.


Алка сидела на крылечке, завернувшись в махровое полотенце. Из-за кустов бузины за ней наблюдал с поваленного дерева Мишка. Каждый из них думал друг о друге, и это были странные думы. Встреться думы в тонких пределах, узнали бы друг друга? Или прошли бы (проплыли, пролетели, сверкнули) мимо?

Вот топкое болото Алкиных размышлизмов. «Чего он всю жизнь вяжется? Сам никакой и выбрал что похуже?»

Нет, правда! Она видела себя в зеркале… А оно у них не кривое… Наоборот, мутноватое, может и польстить. Так чего к такой «вязаться»?

Ей не льстит Мишкина преданность. Наоборот, она подтверждает ее уродство. Корявый тянется к корявой.

Алка перебирает в памяти красивых парней. Ни один…

Ее ни разу не хватали на улице за руку. «Девочка! Не хотите ли сниматься в кино?» Ей еще никто и никогда не дарил цветов. У нее нет любовных записок. Предел ее успеха — эта затрюханная Мамонтовка и почтение местных «сырых сапог». То есть Мишки. У которого ни роста, ни плеч, одни лопатки и обгрызенные ногти. Он чавкает, когда пьет воду. От него почему-то пахнет побелкой. Бабушка тут белила прихожую, и Алка просто ошалела: в даче пахло Мишкой. Если она выйдет за него замуж, то на свет появятся шмакодявки. Такая порода — маленьких и никаких. Если он до нее дотронется — Мишка, — она ударит его ногой в то место, которое отвечает за продолжение рода. Отвратительное, между прочим, место. Однажды на пляже она смотрела ему туда, не специально, конечно: просто он так сидел, а она так лежала рядом. Там было серо и тускло, а светлый коридор паха выглядел стыдно. Мишка аж подпрыгнул, когда заметил, куда она смотрит, она же только печально вздохнула. Ей это не надо. А когда этот на берегу встал во весь рост и щелкнул плавками, ее просто ошпарило кипятком, она почувствовала, как вся обмякла. У нее тогда в стоячем положении стали разворачиваться колени, и их просто силой надо было сводить и переплетать, потому что черт знает что! И ей тогда было все равно, какие будут дети. Ей важно было, чтоб он бросил свою деваху и подошел к ней и положил на нее руку. Все равно куда.

Куда угодно. И она бы рухнула навзничь, потому что ничего другого она не хочет и не может. Она, уродка из уродок, мечтает перед ним рухнуть и чтоб он своей рукой водил по кромочке ее трусиков.

У Алки так заколотилось сердце и такое острое желание спазмом, судорогой прошло по телу, что упало махровое полотенце, и она осталась скрюченная и голая.

У Мишки же просто лопнули глаза, когда он это увидел. И первое, что он сделал, он упал с поваленного дерева. Теперь он лежал на траве, вжимаясь в траву и землю, и они безропотно приняли его горячее мучительное семя, а он продолжал лежать, потеряв себя, и уже неслышными шагами к нему подошел стыд, который все крутился и крутился возле Алки, ища просвет, чтоб проникнуть и внедриться в нее, но не нашел просвета, а нашел лежащего на земле мальчика, вполне беззащитного и готового к угрызениям и мукам.