— Я рад, — говорил он, — что здоровье г-жи де Нансэ не причинило вам никаких забот… Но при этой чудной погоде…

— Да, — ответила она, — наконец-то хоть один раз у нас стоял настоящий апрель.

— А как поживает со своим мужем г-жа де Кандаль?

— Благодарю вас, гораздо лучше. Она так интересовалась вашей деятельностью!..

— О, я совершенно не имел успеха!

— Но вы наверстаете его какой-нибудь победой в Палате.

Боже мой, как старая мать и молодая графиня, весна и парламент были далеки от того, что занимало их обоих! И как тяжелы, — если только они не являются упоительными, — эти беседы после долгой разлуки между двумя существами, которые не могут ни избежать объяснения, ни вынести его; они отдаляют, отдаляют еще тот момент, когда им придется получать и вонзать в окровавленные сердца друг друга острые стрелы правды. Наконец, ожидание это становится настолько невыносимым, что заставляет говорить, как сделала это, содрогаясь всем своим существом, Жюльетта. Она взяла руку де Пуаяна, Просто, стараясь улыбнуться и глядя на него умоляющим взглядом, сказала ему:

— Вы грустны, Генрих, я это вижу. Вы сердитесь на меня за то, что все эти дни я писала вам кое-как… Но если бы вы знали, как я страдала и как страдаю еще и теперь, то простили бы меня… Вид ваших страданий не может усилить моих… Нужно ли вам повторять, что я никогда не могла и не могу переносить вашего несчастья?..

В этой фразе, этом жесте и в сопровождавшем их взгляде — она была глубоко искренна и растрогана!.. В эти полчаса их мучительного свидания де Пуаян не произнес еще ни одного упрека, но несмотря на это, она чувствовала, как страдал он, и это чувство, бывшее первой основой се любви, жило в ней гораздо глубже, чем она думала. Все струны романической жалости, когда-то затронутые в ней грустными признаниями графа, вновь задрожали в ее сердце. Это было пробуждением неожиданных, необдуманных, непреодолимых чувств. Если бы Генрих де Пуаян был в силах ясно представить себе последствия, к которым могло привести это свидание, и то огромное влияние, которое оно должно было оказать на все будущее его связи, он не употребил бы иного метода, кроме откровенного выражения своего страдания. Он же, наоборот, прикрываясь в течение стольких месяцев полуравнодушием, считал себя очень ловким, прибегая к такому приему. Теперь, перестав рассуждать, он становился опять для Жюльетты тем высшим и несчастным созданием, которого она жалела с достаточной страстью, чтобы влюбиться в него, по той таинственной связи, которая соединяет милосердие с нежностью и утешающую симпатию с волнением чувственности. Умерла страсть и умерла любовь. Ее мечты о счастье теперь стремились к другому, но связавший ее с де Пуаяном магнетизм жалости все еще продолжал существовать. Почувствовав его, она не пробовала даже от него защищаться. В эту минуту она действительно, как сейчас чистосердечно и без расчета сказала, не могла переносить страданий этого человека, который все-таки не мог и не должен был уже составлять ее счастья. Что же касалось до него, то в своих грустных размышлениях именно этой жалости он боялся больше всего. Лицо его исказилось еще сильнее. Он оттолкнул руку г-жи де Тильер и ответил:

— Ах! Жюльетта, будьте ко мне справедливы… Я никогда не измерял ваших писем страницами. Я любил их постольку, поскольку считал их потребностью вашего сердца, а не долга…

— Неблагодарный, — прервала его молодая женщина нежно-кокетливым тоном, — неужели вы допускаете мысль, что я смогу не писать вам!

— Ну, да, — продолжал де Пуаян, видимо, делая над собой усилие, — я предпочитаю говорить с вами откровенно. Да, ваши письма меня огорчили. Но не потому, что они были коротки или написаны наспех, а потому, что я чувствовал в них то, что я теперь знаю: вы не говорили со мной откровенно… Вы посылали мне их как дневник вашей жизни, но не говорили о том, что у вас завязывалась новая дружба, о которой я узнал за эти несколько часов моего пребывания в Париже. Этим так занимаются вокруг вас!.. Вот, что меня так глубоко оскорбило, зачем мне от вас это скрывать?..

Пока граф с неумолимой ясностью формулировал свое обвинение, навстречу которому г-жа де Тильер хотела пойти, но… позднее, — глаза их встретились. Она нахмурилась, в свою очередь, и целой поток крови зарумянил ее лицо. В этих нескольких словах де Пуаян предстал перед ней уже не как страдалец, а как судья, и в этом нежном, но гордом сердце к симпатии сейчас же примешивалась гордость.

— Я тоже, Генрих, — ответила она ему с некоторой надменностью, никогда не предполагала скрываться от вас… Но есть вещи, которые я предпочитала сказать вам лично, чем о них писать… Я слишком хорошо знаю, как легко письма вызывают недоразумения… Спрашивайте меня и тогда судите…

— Друг мой, — сказал граф, вздыхая с грустью, не имевшей уже ни тени упрека, — как вы меня мало понимаете! Мне вас спрашивать! мне вас судить!.. Что вы мне говорите, Жюльетта!.. Умоляю вас, не считайте меня ревнивым. Я не таков. Я не имею на это права. Я слишком уважаю вас для того, чтобы вас в чем-либо подозревать. Позволил ли я себе хоть раз, с тех пор как вас люблю, следить за вашими отношениями? Если вы принимаете тех или других людей, я мог бы только бояться, чтобы вы сами не пожалели об этом, но подозревать вас из-за этого — никогда! А вот, что вы, садясь за стол, чтобы писать мне, обдумывали каждую фразу вашего письма, вместо того чтобы писать его свободно, что вы считали меня за кого-то, кого надо беречь, что, наконец, боялись меня — и что я это чувствую, — вот что терзает мое сердце так же, как те фразы, которые вы только что произнесли о возможных между нами недоразумениях… Видите ли, я страдаю не от самой вещи, а от того, что вижу за ней. Я вижу, что ваши чувства изменились. Я вижу — ах! дайте мне сказать, — настаивал он, заметив жест г-жи де Тильер, — эта мысль уже так давно меня преследует, — я вижу, что между нами кончена интимность, кончена жизнь душа в душу, которая стала для меня такой дорогой привычкой. Я вижу, что люблю вас по-прежнему, а что вы — вы меня больше не любите. Маленький факт этой новой дружбы и вашего молчания служит тому доказательством вместе с двадцатью или тридцатью другими фактами… Если я воспользовался этим случаем, чтобы говорить с вами так, как говорю, то поймите, не потому, что я придаю ему больше значения, чем стольким другим фактам. Лишь ваше сердце имеет для меня значение… Жюльетта, если действительно я перестал быть для вас тем, чем был, то умоляю вас, имейте мужество мне это сказать. У меня хватает его просить вас об этом… Любите ли еще вы меня? В эту минуту я могу все выслушать… Вы говорите, что не можете переносить моего несчастья… В меня вселилось это ужасное сомнение, от которого я так страдаю… Прекратите его… Даже потерять вас было бы для меня менее мучительно, чем не знать, чего вы хотите и что чувствуете…

Она слушала, как он говорил все более и более разбитым и глухим голосом, выдававшим сильнее слов его внутреннее горе. Она видела, как с бесконечно измученным выражением склонялось к ней это лицо, такое несчастное и слабое в обычной жизни и перерожденное в эту минуту обаянием большого страдания. Она понимала то, в чем сомневалась уже несколько месяцев, — находя, быть может, удовольствие в этом сомнении, — что де Пуаян говорил правду; любовь его к ней исходила из самых глубоких, самых кровавых сердечных корней, и она физически непреодолимо почувствовала, что сказав ему, что больше его не любит, действительно разобьет это больное сердце. Вспышка гордости, вызванная обвинительным вопросом, не могла не рассеяться в ней перед смиренной покорностью этого отчаяния, дававшего ей в руки оружие и говорившего: Бей!.. Но нет. Она не могла ударить. Она не могла произнести фразу, которая сделала бы ее свободной, разбив окончательно этого любившего ее и любящего человека. Она отдалась ему для того, чтобы сделать его счастливым, и теперь вновь видела его перед собой таким несчастным, таким разбитым ею же! Бессознательная потребность обновить свое существование, приведшая ее к таким опасным отношениям с Казалем, ее тайное возмущение против цепей, налагаемых на нее связью, ее желание отстаивать свою независимость в день объяснения, ее усталость и жажда свободы, совершившаяся в ней за последние недели работа, — что все это значило по сравнению с агонией, внезапно захватившей и поразившей всю ее душу?

И вот глаза ее наполнились слезами, она встала и, упав на колени перед своим другом, обвила его шею руками, как сделала бы это, не размышляя и не раздумывая, с больным ребенком; и он, растерявшись от неожиданности и весь дрожа, перейдя от страшной тоски к неожиданной радости, лишь бормотал:

— Ты плачешь? Ты еще любишь меня? Нет. Это невозможно!.. Ты меня любишь? любишь?..

— Разве ты этого не чувствуешь? — отвечала Жюльетта сквозь слезы. — Я хочу, чтобы у тебя никогда, никогда, никогда больше не было ни одной такой минуты, как эта… Почему ты не говорил раньше? Почему ты тоже писал мне ледяные письма?.. Но все кончено… Больше не грусти. До этой минуты я не знала, чем ты был для меня. Я — твоя на всю жизнь… Клянусь тебе, что не увижу больше того, кто так огорчил тебя… Молчи. Я клянусь тебе… Никогда больше не говори мне о нем. Поверишь ли ты мне, если я скажу тебе, что видалась с ним не ради себя, а из-за одной подруги, которую он любит… Но пусть о нем никогда не заходит речи, — слышишь ли, никогда… Я хочу, чтобы ты был счастлив и не сомневался больше в себе, во мне и в нашей любви; чтобы жизнь наша пошла по-прежнему. Когда мы встретимся у нас?.. Завтра… Хочешь… Улыбнись мне, взгляни на меня: своими глазами, — твои глаза передают мне твою радость… Ты мой дорогой, дорогой друг!..

Настала ее очередь выслушивать его, и теперь она могла видеть, как лицо это загоралось страдальческим восторгом, отрадным для нее, так как в эту минуту у нее в сердце была одна нежность. Она лгала, — но можно ли назвать это ложью, говоря, что любит его, — и в эту минуту она так трепетала, как будто бы любила его! Она хорошо знала, что, давая ему понять, что принимала Казаля ради другой, совершала нечто недостойное себя. Да, она это знала — или должна была знать — так же, как и то, что, предлагая и прося свидания в их маленькой квартирке на улице Passy, теряла свое женское достоинство. Но что ей было до этого, лишь бы ей не пришлось больше переносить отзвуки его страданий? Выдавая то, как глубоко он был потрясен, де Пуаян просил ее:

— Поклянись мне, что говоришь все это по любви!

— Клянусь, — ответила она.

— Видишь ли, — продолжал он, — без этой любви я не знаю, что сталось бы со мной. Ты говоришь мне, что я должен был говорить с тобой раньше… Но так тяжело, когда любишь, чувствовать, что не догадываются о твоих чувствах! Пойми хорошенько, что ты свободна. Если бы ты ответила мне, что не хочешь больше быть моею, я не сделал бы тебе ни одного упрека; но, вероятно, умер бы, как умирают без воздуха… Но ты права… Это кончено… Мне кажется, для того, чтобы испытать ту радость, которая наполнила сегодня мое сердце, я согласился бы на большие страдания… Как я счастлив! Как счастлив!

— Правда? — почти растерянно спросила она.

— Ах! Правда, правда, — повторял он, крепко прижимая к себе дорогую головку и не замечая, как вдруг глаза ее, только что смотревшие на него с таким восторгом, вдруг омрачились каким-то видением, которое бедная женщина всей своей волей старалась отогнать от себя: она ответила своему возлюбленному таким страстным поцелуем, которого было достаточно, чтобы отнять у Генриха последнее сомнение, оставшееся в нем. Этот человек был еще очень молод, несмотря на свой возраст и разочарования, и слишком благороден и прост для того, чтобы подозревать, что овладевший ею порыв страсти явился следствием ужасного угрызения совести, сразу завладевшего всем существом его возлюбленной. Она почувствовала, что, бросаясь из жалости в объятия де Пуаяна, не могла забыть другого.

Глава VIII

Двойственность

Когда Генрих де Пуаян ушел, получив обещание на завтрашнее свидание в их маленькой квартире на улице Passy, г-жею де Тильер овладело странное спокойствие, — то спокойствие утомления, которое следует всегда за решительными объяснениями. Оно длилось до той минуты, когда овладев, наконец, своим смущенным сердцем, она оделась, как одевалась всегда, выезжая днем из дому. Но когда она села в карету и дала кучеру адрес портнихи, у которой ее ждали, ею вновь овладела такая тоска, что мысль о примерке платья стала ей положительно противной, и у нее не хватило сил заняться теми покупками, которые она предполагала сделать. Не успел еще экипаж обогнуть улицу Saint Honore, как она уже изменила свой маршрут и сказала кучеру:

— Поезжайте сперва в Булонский лес, как вы знаете… до Muette.

Весной ей часто случалось, когда небо бывало таким голубым и светлым, как сегодня, доезжать до той части Булонского леса, которая находится между вторым озером, Отельским ипподромом и Сеной, с целью погулять там в одиночестве. Чтобы доехать туда, она выбирала окольную дорогу, избавлявшую ее от встреч, и которую слуги ее хорошо знали. Она ехала сперва по аллее, шедшей параллельно Большой аллее Императрицы, а затем по дороге, которая шла вдоль укреплений, В этой части, где местами открываются виды на далекие холмы Медона, находятся самые заброшенные аллеи кокетливого Парижского леса. Около трех часов все предназначенные для всадников дороги совершенно пустынны; только изредка проедет какой-нибудь эксцентричный тип, направляя свою лошадь по изрытой утренней ездой земле. Старики, пригородные мещане, отпущенные на прогулку ученики придавали характер провинциального уголка этим широким аллеям или узким тропинкам. Г-жа де Тильер любила ходить по этим последним, в то время как экипаж сопровождал ее, и она всегда могла видеть его сквозь деревья; там, чувствуя себя и в уединении, и в безопасности, она безмолвно наслаждалась природой, что так редко удается в Париже. Она любила следить за тем, как на кончиках веток листья развертывали свою мягкую нежно-зеленую почти прозрачную ткань; она смотрела на одинокий дуб, ветви которого извивались над лужайкой, на стряхивающий с себя целые букеты цветов каштан. Некоторые цветы, как голубоватые вероники, беленькие с розовыми лепестками бельцы, раскрывались на газоне у ее ног. Там в вышине лазурь подергивалась легкой прозрачной дымкой, и она слушала пение птиц, как бывало прежде, когда бродила ребенком, тогда уже мечтательным, по просекам дикого парка де Нансэ. Местами густые шотландские сосны раскидывали свои темно-зеленые ветви, в которых ветер напевал тихую монотонную песенку, напоминающую нам близость моря, когда мы слушаем ее, закрыв глаза. Иногда молодая женщина садилась на кончик незанятой скамейки. Доносившиеся из глубины пространства свистки паровозов и неясный шум экипажей напоминали ей о том, что неумолимая жизнь кипела вокруг нее, забывавшей о жизни и забывшейся… Ее охватывала, наполняла неясная, но благотворная мечтательность, в которой мысль ее сливалась с очарованием расцветавшей вокруг нее весны; и это место, от которого до Триумфальной Арки было всего полчаса ходьбы, являлось для нее мирным и свежим оазисом, столь же уединенным, как самая дикая долина ее милой родины — Индрского края.