9 октября

Как сладостно, как пленительно следовать мыслью за мыслью гения, быть соучастником его исканий и вместе с ним подниматься к высоким вершинам, которых никогда бы не смог достигнуть без вожатого; мы подобны тогда судну, которое ходит обычно лишь в короткие плавания, когда искусный кормчий внезапно заставляет его поднять паруса и ведет в безбрежное море, к далеким, неведомым гаваням. Так и наше воображение, увлеченное ввысь твоей Музой, о божественный Клопшток,[1] в плавном своем полете проносится в неведомых сферах, населенных творениями твоей фантазии, и, пораженное окружающими его здесь видениями, цепенеет в благоговейном испуге. С какой щедростью рассыпаешь ты пред нашими очами все, что есть дивного в поэзии, — то ты приводишь нас на великую беседу предвечных, где сонмы архангелов прославляют тайны небес, а херувимы, проникнувшись страхом божьим, закрывают лица золотыми своими крылами; то разверзаешь пред нами мрачные своды подземного ада, то властью своей воскрешаешь пред нами образы падших богов, преследуемых праведным гневом и обреченных на вечные муки, и показываешь их изнемогающими под тяжестью жгучих цепей, под бременем скал, сожженных молнией; или же ты переносишь нас на Голгофу в ту минуту, когда там свершается великое жертвоприношение и спаситель мира ради искупления грехов палачей своих предает себя мукам смерти.

Но еще более высокое наслаждение доставляет мне чтение Библии. Нет обстоятельств в жизни человека, при которых это чтение не принесло бы ему утешения, нет таких несчастий, которым оно не придало бы величия, нет счастливого события, которое оно не сделало бы еще более счастливым, — такой и должна быть книга, созданная для нас самим небом.

Нередко в те часы, когда природа во всей красоте осеннего убранства, блестя золотом и пурпуром своих лесов, улыбается заходящему солнцу, я, сидя под каким-нибудь старым дубом на склоне холма, перечитываю вновь и вновь простодушные идиллии первых времен человечества — наивную историю Руфи[2] или песни любви Соломона.[3] Иногда, стоя под старинным сводом полуразрушенного храма, одиноко возносящего свои башни средь долины, я чутко прислушиваюсь, и мне кажется, что сквозь стенания ветра, подобные звукам медных труб, я различаю пророческие слова Даниила или Иеремии.[4] А стоя над могильным холмом своего отца, под печальною сенью дерев, которые я посадил здесь, я вспоминаю историю Иосифа и его братьев,[5] и горькие слезы льются тогда из моих глаз, — ведь и я видел во всех людях братьев, ведь и я, как Иосиф, был продан ими и отправлен в далекое изгнание. Но чаще всего в час, когда нисходит на мир закутанная в темные свои покрывала молчаливая ночь, я стою на поросшем мхом утесе и с горячей скорбью повторяю слова Иова,[6] этот стон отчаявшейся души, идущий из самых ее глубин:

«На что дан страдальцу свет, на что дана жизнь огорченным душой?!»

10 октября

Я готов переломать от досады все свои кисти, когда подумаю, до чего же бедна и обижена судьбой природа нашего печального Запада; когда перед моим воображением встают счастливые страны прекрасного Востока, с их лазурным небом и палящим солнцем; когда я мысленно брожу среди пастбищ кочевников, под их патриархальными шатрами или среди величественных памятников древнего Египта; когда предстает передо мной благородный образ жителя этого благодатного края во всей его первобытной силе, со всеми его естественными обычаями, и я вспоминаю, как подавлены в нас силы и ограничены наши стремления… Мне кажется, я вижу его, этого араба, несущегося на своем скакуне, который, как и его хозяин, дышит свободой пустыни; я вижу, как он стремительно летит по знойным пескам или отдыхает под живительной тенью пальм… Вызывая все эти образы в моей фантазии, я сетую порой на провидение, осудившее меня жить в холодном краю, среди робкой природы, так далеко от страстных взглядов вдохновляющего солнца… И я восклицаю: о, почему люди сделали меня своим пленником, зачем привели они меня в свои города? Словно плененный лев, я мечтаю о пустыне. Я бросился бы на ее иссохшую, раскаленную землю и грыз бы ее зубами, наслаждаясь ее вкусом.

Да, я мечтаю о пустыне, ибо, привыкнув к железным цепям общества, к бремени его позорных законов, мы, бедные рабы, истощенными нашими чувствами не в силах были бы долго наслаждаться той роскошной природой. Разве могут ее богатства сделаться достоянием того, кто дал унизить в себе человеческое достоинство и малодушно променял свою свободу? И какой униженной чувствует себя гордая душа, вложившая в эту сделку все свои силы, когда она начинает понимать, какой ценой и ради каких жалких преимуществ она принесла себя в жертву; она видит себя во власти лишенных совести поработителей и переносится мыслью в те благословенные времена юности мира, когда общество еще было заключено в тесные границы семьи, не признавая иной власти над собой, кроме той, что дарована ему богом, иного вождя, кроме того, что дан им природой.

В такие минуты мы чувствуем потребность избрать среди всех гармоний мира ту, которая больше всего созвучна нашей жалкой жизни, в такие минуты — я не раз уже убеждался в этом — мы предпочитаем радостному сиянию солнца тусклый свет луны и тайну ночи; печальная нагота земли, ее северные ветры и холодные туманы кажутся нам ближе, чем пышные наряды лета, чем все прелести весны и щедрое изобилие осени.

Так и моя душа, расставшись с обольщениями юности и не найдя вокруг ничего, что могло бы сблизить ее с людьми, начала подслушивать тайны ночи и познала молчаливую радость одиночества; она принялась бродить подле жилища смерти, там, где жалобно стонет аквилон; она полюбила развалины, мрак и бездну — все, что есть в природе страшного; так, заглянув в самое себя, душа моя обнаружила черты, свойственные всем, кто несчастлив.

Да, я это повторяю, зима с ее скудностью, зима с ее бледными звездами и непогодой, сулит мне больше восторгов, чем все великолепные щедроты теплых летних дней. Я люблю, когда освобожденная от своего пышного наряда земля покоится под туманным небосводом, словно плывя в океане облаков. Лишенная своего прежнего величия, утратившая свое зеленое убранство, она будто жалобно стонет, и лик ее мрачен — все в ней кажется таким угрюмым и таким суровым. Солнце сквозь окутывающие его серые покровы тумана и гигантские гряды облаков мнится потухшим метеором. Реки неподвижны в своих руслах, в лесах нет уже тенистой листвы, не слышно больше ее шепота. Ни малейшего шума — лишь хрустят мертвые ветви под ногами да ветер свистит в сухой траве. Все завяло и заглохло — один только плющ стелется зеленым ковром по склонам гор, цепляется за стены домов или обвивается вокруг старого дуба да колючие кустики остролиста с ощетинившимися ветвями зеленеют на лесных опушках. То там, то здесь виднеется несколько сосен, вырисовывающихся на белом снегу гор темными обелисками, словно памятники, поставленные здесь в честь мертвых. И вы видите вдалеке фигуры путников, время от времени быстро проходящих по равнине, или богомольцев, неподвижно стоящих у какой-нибудь могилы.

17 октября

После обильных дождей широкий бурный поток, разбухший от ручьев, с силой устремляется вниз с наших гор; с грохотом, напоминающим гром, он падает вниз, бешено мчится по долине, внушая ужас и неся разрушение, ломает, захватывает, уничтожает все, что встречается на его пути, и, качая на своих волнах вырванные с корнем деревья и обломки скал, с рычанием бросается в воды Зальцаха. И если вам случится увидеть на его берегах небольшую рощицу тополей, которая своей спокойной величавостью будто противостоит буйной страстности потока, душа ваша тотчас откроется высоким и благоговейным мыслям, и вы печально будете размышлять о тщете усилий великих мира сего; словно бурный поток, внезапно появляются они, и никто не скажет, откуда они, где их начало; словно поток, с громом несутся они вперед, все разрушая, и, как и он, исчезают без возврата.

А я… я лишь улыбаюсь от жалости, видя, как люди, точно дети, тратят свои силы, меж тем как время уносит к все вновь и вновь возникающему будущему их мимолетное настоящее; и я чувствую, как смягчается моя скорбь при мысли о том, что наша жизнь — не более чем короткое мгновение средь бесконечной вечности.

19 октября

Нынче ночью я был в том смутном состоянии, которое не есть уже бодрствование, но еще и не совсем сон. Мне слышалась какая-то удивительно мелодичная музыка, она звучала чарующе и трогательно и была так сладостна, что даже звуки арфы не могли бы звучать пленительнее и нежней. Казалось, то пение ангелов; но эти то и дело изменяющиеся причудливые созвучия рождали во мне мимолетную радость лишь для того, чтобы она тотчас же сменилась сожалением, — едва я улавливал их, как они снова исчезали, словно уносимые по прихоти ветра. И вдруг мелодия оборвалась каким-то жалобным стоном, отозвавшимся в самой глубине моего сердца, и я ничего уже не слышал, кроме какого-то глухого рокота, немного напоминавшего далекий плеск реки. И вдруг чья-то холодная рука тяжело легла мне на грудь и некий призрак склонился надо мной, слабым голосом называя меня по имени, и на своем лице я ощутил его леденящее дыхание. Я повернулся к нему, и мне почудилось, будто я вижу своего отца, но не таким, каким я видел его когда-то, а в образе смутной, темной тени: он стоял предо мной бледный, неузнаваемый, с провалившимися, налитыми кровью глазами, и волосы поднимались на его голове, словно облаком окружая его чело; затем он начал исчезать, с каждым шагом становясь все более туманным и постепенно тая в темноте, словно угасающая свеча. Я хотел было броситься вслед, идти за ним; но в то же мгновение и этот свет, и голос, и тяжесть, давившая мне на сердце, — все исчезло вместе со сновидением, и мои протянутые руки встретили одну лишь темноту.

23 октября

Если правда, что с первых же шагов нашего жизненного пути все, встречаемое вокруг, не оставляет нам ничего, кроме сожалений, то счастлив мудрец, который, завернувшись в свой плащ, предает себя на волю несущего его челнока и не оглядывается больше на берег! Но это редкое мужество мне не дано.

Я сам удивляюсь, как нерешительно мое сердце и с какой легкостью оно каждый день готово вновь и вновь слепо верить новым иллюзиям. Все, что являет собой вид новизны, уже прельщает его, ибо для него нет ничего страшнее той жизни, которой оно живет в настоящую минуту, и оно согласно на любую перемену. Оно жаждет треволнений, чувств изменчивых, непостоянных, оно ищет разнообразия и неожиданностей, ибо знает по опыту, что лучше надеяться на случайность, чем полагаться на предвидение. И, однако, беспокойство так свойственно моему сердцу, что даже средь бурь, которые оно призывало, оно все же ищет покоя, потому, быть может, что покой непохож на то, что оно испытывает обычно. Но оно не замедлит пресытиться и покоем. Счастье для него — всегда лишь вдалеке. И если ему только почудится, что оно видит его где-то, оно готово разорвать все связывавшие его другие узы, чтобы только догнать свое счастье; если бы могло оно разорвать их все! Но что же? Прежде чем путь, ведущий нас к этой желанной цели, наполовину пройден, очарование уже исчезло, чудесное видение улетело, смеясь над вашими надеждами. Не дай бог долго жить подобной жизнью!

Я хочу быть ближе к Элали, — говорил я себе сегодня утром, — да, я хочу быть там, где она! Поселиться там, где живет она! Дышать воздухом, которым дышит она! И теперь все, что я вижу здесь, уже немило мне…

30 октября

В тот день я почти бессознательно повернул на дорогу, что ведет в Зальцбург; а когда вдали показался город — крепость на горе, шпили церквей и башни дворцов, когда нахлынули на меня вновь те ощущения, что неизменно сопровождают мои воспоминания, я почувствовал, как страстно влечет меня туда, и уже ни за что на свете не согласился бы изменить направление. Между тем наступал вечер; густой сырой туман, обычный здесь в это время года, ускорял наступление темноты. Но я чувствовал, что мне необходимо собраться с мыслями и побыть еще здесь на свободе, — мне не хотелось входить в город, прежде чем душа моя не окрепнет и не будет готова вынести треволнения, ожидающие ее там. Я с наслаждением погрузился в эту долгую суровую ночь, где ничто не мешало моим мыслям. Природа, которой день придает жизнь и сообщает краски, все то, что напоминает мне о жизни, тяжело гнетет меня; только среди ночной тишины, в одиноком созерцании могил я чувствую в себе порой некое всемогущее начало, некую высшую силу. Все высокие мысли рождаются в сердце, сердце же человеческое исполнено мрака и страданий.

Проходя через селение, где я видел похороны Корделии и встретил супруга Элали, я повернул к кладбищу и сквозь пролом стены проник в его пределы. Стояла глубокая тьма. Совы, сидевшие на выступах стен старой кладбищенской церкви, то рыдали, то пронзительно кричали. Колокол, медленно раскачиваемый ветром, издавал жалобные стоны; какое-то завывание, наводящее тоску, слышалось кругом. И вдруг навстречу мне бросился некий человек; но он тут же остановился и, опустив голову на грудь, тихо прошептал имя Корделии. Я узнал в нем Вильгельма. Богу было угодно, чтобы он услышал утешение из моих уст; ведь голос несчастного легко проникает в сердце другого несчастного, и недаром говорится, что тому, кто много страдал, ведомы слова, утишающие боль. Беседа наша длилась долго.