— Я жду ее на этой неделе,— ответил Вальвиль с рассеянным и небрежным видом, отнюдь не доказывавшим его увлечение мною, которое предполагала у него гостья; и, вероятно, это обидело бы меня, не будь моя голова занята другими мыслями; да и то сказать, я была перед ним виновата и не имела права сердиться на него. К тому же в его небрежности сквозила какая-то печаль, и мне было стыдно, потому что я угадывала ее причину.

Я чувствовала, что сердце мое сокрушается, не зная, заслуживаю ли я нежности Вальвиля, и боясь, что он вынужден будет отречься от нее. А что могло быть для меня милее, нежели этот страх, дорогая моя, что могло быть более лестного, более приятного и более способного повергнуть мое сердце в смиренное и нежное смятение? вот приблизительно что я испытывала. Смесь удовольствия и смущения — таково было мое душевное состояние.

О! О таких вещах не скажешь и половины того, что переживаешь.

Несмотря на свой холодный вид, о коем я рассказала, Вальвиль, ответив на вопрос дамы, подошел ко мне и, чтобы помочь мне подняться, подхватил меня под мышки; но, увидев, что господин де Клималь тоже хочет подойти, сказал:

— Нет, сударь, не беспокойтесь: у вас не хватит силы поддержать мадемуазель, а я сомневаюсь, чтобы она могла ступить на пол сама; лучше позвать кого-нибудь.

Господин де Клималь отступил (когда у человека совесть не чиста, у него очень мало уверенности в себе). И тогда Вальвиль дернул сонетку. Явились двое из его слуг.

— Подойдите,— сказал он им.— Постарайтесь донести барышню до кареты.

Думаю, что эта церемония была излишней, ибо при поддержке двух провожатых, опираясь на руку того и другого, я без особого труда дошла бы и сама, но я была так потрясена, так расстроена, что против своего желания подчинялась чужой воле.

Господин де Клималь и дама, приехавшие вместе, шли вслед за мной, а Вальвиль замыкал это шествие.

Когда мы проходили через двор, я уголком глаза приметила, как он что-то сказал на ухо своему лакею.

Но вот наконец я добралась до нанятого фиакра, и дама, перед тем как сесть в свою карету, любезно пожелала сама поудобнее усадить меня. Я поблагодарила ее, довольно сбивчиво выразив свою признательность. Еще более сбивчиво я поблагодарила Вальвиля; кажется, он ответил мне только реверансом, сопроводив его многозначительным взглядом: я поняла все, что выражали его глаза, только не могу это передать словами: самое главное, они говорили: «Что же я должен думать о вас?»

И я уехала в полном смятении, не в силах собраться с мыслями, не испытывая ни радости, ни печали, ни горести, ни удовольствия. Меня везли, и я ехала. «Чем все это кончится? Что произошло?» — только это я и твердила про себя в глубокой растерянности, ибо ничего не могла сообразить и лишь тяжело вздыхала, скорее безотчетно, нежели от грустных дум.

В таком состоянии я прибыла к госпоже Дютур. Она сидела у входа в лавку и с нетерпением ждала меня, так как обед уже был готов.

Я еще издали заметила, как она глядит на подъезжающий фиакр и, видя, что я сижу в нем, несомненно, принимает меня не за Марианну, а за чужую женщину, поразительно похожую на меня; и даже когда фиакр остановился у дверей, она еще глазам своим не верила, что в нем приехала я (по ее мнению, я могла прийти только пешком). Но в конце концов пришлось ей узнать меня.

Ах! Ах! Марианна, это вы? — воскликнула она.— А почему вы приехали в фиакре? Вы, значит, были где-то далеко?

— Нет, сударыня,— ответила я,— но я упала и ушиблась, так что не могла идти; я вас расскажу про этот несчастный случай, когда мы войдем в комнаты. А сейчас, будьте добры, помогите мне, вместе с кучером, вылезти из фиакра.

Пока я говорила, кучер отворил дверцу.

— Ну, идите, идите,— убеждал он меня,— идите. Не бойтесь, барышня! Чего там, я и один вынесу вас. Сколько весу-то в такой хорошенькой пичужке? Одно удовольствие нести вас. Выбирайтесь, выбирайтесь. Теперь прыгайте ко мне на руки! Смелее! Я вас могу унести так далеко, что вам и здоровыми ногами туда не дойти.

В самом деле, он взял меня в охапку и, как пушинку, перенес в лавку, а там я тотчас же села.

Надо вам сказать, что пока он нес меня, я бросила взгляд на тот конец улицы, откуда мы приехали, и в тридцати — сорока шагах от лавки увидела на углу одного из лакеев Вальвиля, казалось запыхавшегося после долгого бега: он, вероятно, бежал за фиакром по приказу хозяина, который, как я заметила, что-то шепнул ему на ухо во дворе.

При виде этого соглядатая во мне пробудились все чувства, вызванные моим приключением, и я вновь покраснела от стыда — ведь подосланный слуга был еще одним свидетелем жалкого моего положения; и хотя он лишь мельком видел меня у Вальвиля, он не мог, разумеется, вообразить, что ход в мой дом идет через лавку; мне сразу пришло это в голову, и разве такой мысли было не достаточно, чтобы разгневаться на непрошеного следопыта? Правда, подглядывал за мной только лакей; но гордой Душе неприятно упасть во мнении кого бы то ни было; для гордости нет мелких обид, ее задевает каждый пустяк, она не может отнестись к нему равнодушно; словом, появление этого лакея оскорбляло меня; к тому же он, несомненно, выследил меня по приказу Вальвиля. «Ну и ну! Стоило моему хозяину разводить такие церемонии с этой девчонкой!» — мог он теперь хихикать про себя, увидев всю эту картину. Ведь лакеи превеликие насмешники, в награду за низкое свое положение они с наслаждением высмеивают и презирают тех, кого по ошибке почитали; я боялась, как бы этот человек в своем докладе Вальвилю не ввернул какую- нибудь оскорбительную шуточку на мой счет, не стал бы потешаться над моим жилищем и окончательно не отвратил бы от меня хозяина с его тонкими вкусами. Я и так сильно упала в его глазах. Он теперь не считает чересчур большой честью понравиться мне; а когда нашему тщеславию уже не льстит любовь, которую мы внушили, исчезает, и все удовольствие от нее; наверно, так будет и с Вальвилем. Представьте же себе, какой вред могло мне причинить малейшее насмешливое слово, брошенное по моему адресу; ведь и поверить трудно, какую силу имеют над нами некоторые пустяки, когда они ловко сказаны; и надо правду сказать, охлаждение Вальвиля, вызванное таким образом, меня огорчило бы больше, чем уверенность, что я больше никогда его не увижу.

Лишь только я села, то сразу достала из кошелька деньги, чтобы расплатиться с кучером; но госпожа Дютур, как женщина опытная, сочла своим долгом взять на себя руководство в этом деле, полагая, что по молодости лет я с ним не справлюсь.

— Дайте-ка, я сама с ним расплачусь. Где вы его наняли?

— Около нашей приходской церкви,— отвечала я.

— Так это совсем близко,— заметила она, отсчитывая деньги.— Получайте, любезный, сколько вам причитается.

— Это мне столько причитается? Да вы что! — возмутился кучер, с грубым презрением оттолкнув от себя деньги.— Ну уж нет! На свой аршин не мерьте!

— Что это значит? При чем здесь аршин? — строго сказала госпожа Дютур.— Вы должны быть довольны. Я знаю, сколько полагается вам заплатить! Что я, в первый раз, что ли, фиакр вижу?

— Да хоть бы вы их сто раз видели, мне-то какое дело! Отдайте, сколько полагается, и перестаньте кричать. Да и чего, спрашивается, вы лезете? Ведь я не вас привез. И ничего с вас не требую. Тоже мне! Суется, чертова баба: получай, дескать, двенадцать солей[10]! Торгуется, как на рынке за пучок редиски.

Госпожа Дютур, особа самолюбивая, разнаряженная, была к тому же и довольно миловидна, что еще больше давало ей оснований гордиться собой. Женщины определенного круга воображают, что смазливое лицо придает им особое достоинство, и считают это преимущество равносильным высокому званию. Тщеславие за все хватается, всем кичится, и то, чего недостает ему, заменяет, чем может. Госпожа Дютур почувствовала себя оскорбленной дерзкой отповедью кучера (я вам рассказываю о ней для вашего развлечения); упоминание о пучке редиски покоробило ее. Да и вообще как могут грубые слова срываться с языка того, кто видит ее? Разве в ее облике есть хоть какая-нибудь черточка, вызывающая мысли о подобных вещах?

— Право, любезный, вы совсем обнаглели! Мне не пристало слушать ваши глупости! — сказала она.— Уходите! Уходите отсюда! Вот вам деньги, хотите — берите, хотите — нет. Что это такое, в самом деле! Позову сейчас соседа, он вас научит поприличнее разговаривать с почтенными дамами.

— Нате-ка! Что она плетет, эта тряпичница? — оборвал ее кучер, грубый, как и все извозчики.— Скажите пожалуйста, какая грозная! Берегитесь, не зря же она надела воскресную косынку. Кланяйтесь сударыне низко, говорите тихонько. А ведь она не маркиза, а простая торговка! Эй, черт вас побери, платите деньги! Будь вы хоть самая важная дама, мне-то что? Как, по-вашему, мне лошадей-то своих надо кормить, а? Чем бы вы кормились, если б вам не платили за ваш товар? Вы бы тогда такой широкой рожи не наели себе! Как вам не совестно сквалыжничать!

Дурной пример заразителен. Госпожа Дютур, до тех пор державшаяся в пределах гордого достоинства, не могла выдержать грубостей извозчика: она отбросила взятую на себя роль почтенной особы, ибо эта роль нисколько ей не помогла, и, распоясавшись, повела перебранку в привычном для нее духе, то есть уподобилась самой беззастенчивой кумушке-торговке. И уж тут-то она дала себе волю.

Когда у таких людей, как она, самолюбие не очень задето, они еще могут думать о своем достоинстве, не теряют самообладания и сохраняют некоторые приличия; но когда их довели до крайности, они о подобных пустяках не заботятся, и гордости у них уже недостает на то, чтобы поберечь свое достоинство. Разъярившись, они спешат излить свою злобу в грубости и с удовольствием бесчестят себя таким образом.

Госпожа Дютур доставила себе это удовольствие в полной мере.

— Погоди! Погоди, пьяница,— кричала она,— я тебе задам за «воскресные косынки», я тебе покажу, какая вашему брату нужна торговка, я тебя проучу, ты у меня прикусишь язык! — завопила она и, бросившись к прилавку, схватила лежавший там аршин.

Вооружившись таким образом, она приказала:

— Вон отсюда, а не то я живо вымеряю тебя аршином, не хуже чем штуку полотна — гляди, у меня их полна лавка!

— Эй, осторожней! Не вздумайте драться,— ответил извозчик, схватив ее за руку.— Экая озорница! Провалитесь вы в тартарары! Полно шутки шутить! Я такой человек, что бить себя не позволю, чума вас забери. Вы мне отдайте, сколько полагается, вот и вся недолга. Слышите? Я свое требую. Что тут дурного?

На шум сбежался народ, люди столпились перед лавкой.

— Отпусти мою руку! — требовала госпожа Дютур, стараясь вырвать свой аршин и ударить им извозчика.— Поднимитесь, Марианна, позовите господина Рикара. Господин Рикар! — тотчас же закричала она сама — это был наш хозяин, который жил на третьем этаже, и его как раз не было дома. Она догадалась об этом.— Господа! — воззвала она к толпе, теснившейся у дверей.— Будьте все свидетелями, вы же видите, что тут творится. Он меня бил (это была сущая неправда), оскорблял меня. Такую почтенную женщину, как я! Скорее! Скорее! Сходите к полицейскому комиссару; он меня хорошо знает, я поставляю ему белье; надо только сказать, что обижают госпожу Дютур. Бегите к нему, госпожа Като, бегите, душенька! — кричала она служанке из соседнего дома, а тем временем чепчик ее сбился набок от резких толчков, ибо извозчик старался вырвать у нее из рук аршин.

Но, сколько она ни вопила, никто не тронулся с места — ни «господа», которых она призывала в свидетели, ни Като.

Такого народа, как в Париже, больше нигде не найдешь; в других местах вы можете увидеть, как народ сначала злобствует, а под конец — полон человечности. Если у него на глазах ссорятся, он поддерживает, натравливает, а если начнется драка, он разнимает. В некоторых краях он нарочно вмешивается, потому что зол по природе своей.

А в Париже дело обстоит не так, в народе тут меньше черствости и больше простоты, чем у простолюдинов других стран.

Когда тут люди сбегаются на место какого-нибудь происшествия, то не затем, чтобы потешиться, позабавиться, не для того, чтобы порадоваться, как сказал кто-то. Нет, у толпы здесь нет такого озорного злорадства — она стекается не для того, чтобы посмеяться,— быть может, она и поплачет (к чести ее надо сказать). Прежде всего люди бегут посмотреть, они смотрят с жадным любопытством, широко раскрыв глаза, и вполне серьезно упиваются зрелищем. Словом, они не издеваются, не злопыхательствуют (вот почему я и говорю, что у парижских простолюдинов меньше черствости), они только любопытствуют, и любопытство у них глупое и грубое; они никому не желают зла и бесхитростно спешат к месту происшествия, чтобы дать пищу своему любопытству. Народу нужны душевные волнения, и самые сильные волнения ему нравятся больше всего; он хочет и пожалеть вас, если вас оскорбляют, растрогаться, если вас ранят, трепетать за вашу жизнь, если ей угрожает опасность,— вот его наслаждения; и если вашему противнику негде как следует отколотить вас, зрители сами расступятся, и, право, они без всякого злого умысла охотно сказали бы ему: «Пожалуйста, сражайтесь на просторе, не лишайте нас удовольствия трепетать за этого несчастного». Однако в Париже народ не любит жестоких драк — наоборот, он их боится; но ему сладок трепет ужаса, который они вызывают у него, трепет, волнующий его душу, которая никогда ничего не знает, никогда ничего не видела и наивно жаждет впечатлений.