Один смело задает вопросы, другой делает это степенно, как и подобает человеку с весом, третий первым не заговаривает, ждет, когда к нему обратятся.

Один судит и рядит весьма решительно и несет при том околесицу; другой мыслит здраво, но не решается высказаться; никто из них не теряет из виду свое положение в обществе и приноравливает к нему свои речи. Какое убожество!

Так вот, уверяю вас, в доме госпожи Дорсен все были гораздо выше этого ребячества, она владела секретом излечивать от него своих завсегдатаев.

В ее доме не могло быть и речи о рангах и званиях, никто и не вспоминал о своем положении, было ли оно значительным или незначительным: тут просто люди беседовали между собой, и в спорах веские доводы одерживали верх над более слабыми — вот и все.

Или, если угодно, я прибегну к громким словам: тут на Равных правах общались между собой умы равного достоинства, если и не равной силы; умы, у которых и вопроса не вставало о титулах, принадлежащих им по воле случая, и которые не считали, что нечаянно доставшийся им высокий сан должен их возвеличивать, а других унижать. Вот как судили в доме госпожи Дорсен, вот какими делались в ее обществе люди под влиянием ее образа мышления — разумного и философского, которого она, как я уже говорила, придерживалась и благодаря которому все вокруг нее тоже становились философами.

С другой стороны, она кое в чем сообразовывалась с обычными предрассудками, ради того чтобы поддержать достодолжное уважение к ней, на какое ей давало право ее знатное происхождение, она принимала правила, установленные человеческим тщеславием: поддерживала, например, дружеские связи с могущественными вельможами, имевшими влияние и занимавшими высокие посты,— словом, с людьми, которые составляют так называемый «высший свет»; такого рода связями неблагоразумно пренебрегать, они придают вам веса во мнении людей.

Ради этого госпожа Дорсен и заводила такие знакомства. Многие добиваются их из тщеславия, она же держалась их из-за тщеславия своих ближних.

Я вас предупреждала, что буду пространно говорить о ней, и, как видите, сдержала свое обещание.

Впрочем, я скоро кончу, пожертвовав даже интересными вещами, ибо это заняло бы слишком много места.

Можно набросать литературный портрет в немногих словах, но если вырисовывать подробности, как я вам обещала,— этой работе не будет конца. Перейдем к последней части описания.

У госпожи Дорсен превосходное сердце, о котором я говорила, и утонченный ум сочетались с сильной, мужественной и решительной душой; люди с такой душой выше любого несчастья: их благородство и достоинство не сгибаются ни перед каким испытанием, они обретают веру в свои силы и твердость там, где другие их теряют, они могут быть потрясены: но не знают ни подавленности, ни смятения; скорее можно восхищаться тем, как стойко они переносят свои муки, чем жалеть их; в дни великого горя печаль их тиха и безмолвна; а в дни самых больших радостей их веселость всегда благопристойна.

Я видела госпожу Дорсен и в горе и в радости и никогда не замечала, чтобы эти обстоятельства сказывались на ее самообладании, на ее внимательности к окружающим, на мягкости ее манер и на спокойствии, с которым она вела беседу с друзьями. Она всецело принадлежала вам, хотя имела основания всецело отдаться своим чувствам. Иной раз это меня так удивляло, что, при всей моей нежной любви к ней, я больше смотрела на нее, чем разделяла то, что ее тревожило или печалило.

Я видела госпожу Дорсен во время ее долгой болезни, когда она изнемогала от мучений, когда никакие лекарства не облегчали их. Зачастую она жестоко страдала. Но если б не ее осунувшееся лицо, вы бы и не догадались об этом. Если вы ее спрашивали, как она себя чувствует, она отвечала: «Мне больно», а если не задавали ей такого вопроса, она говорила с вами о вас самих и ваших делах или спокойно прислушивалась к разговору других.

Я уверена, что все женщины чувствовали значительность госпожи Дорсен; но лишь у женщин самых достойных, думается мне, хватало мужества признать все ее достоинства, и не было среди них ни одной, кто не гордился бы ее уважением.

Она была самым верным другом, она могла бы быть самой прелестной возлюбленной.

Для любого человека, кто видел госпожу Дорсен хотя бы один-два раза, она не могла быть просто знакомой; и если кто-нибудь говорил: «Я знаю ее», чувствовалось, что для него весьма приятно сообщить другим об этом.

Словом, ее благородные качества и ее характер внушали к ней такое уважение, придавали ей такую значительность, что дружба с нею была предметом гордости, знакомство — предметом тщеславия; говорить о ней — справедливо или несправедливо — считалось хорошим тоном. В одном лагере были те, кто ее любил и воздавал ей должное, в другом — те, кто ее критиковал.

Слуги обожали ее; если б ее имуществу был нанесен ущерб, они считали бы, что им тоже нанесли урон; из-за своей привязанности к ней они почитали себя обладателями всех богатств, принадлежащих их хозяйке; их досадовало все то, что досадовало ее, и радовало все, что ее радовало... Вела ли она тяжбу в суде, они говорили: «У нас тяжба». Покупала ли она что-нибудь, они говорили: «Мы купили». Судите же по всему этому сами, сколько было привлекательных черт в этой хозяйке и во всем, что она делала, раз ей удалось так очаровать и до такой степени приручить и, как бы это сказать, внушить подобные иллюзии такого рода существам, из которых лучшие с большим трудом прощают нам свое порабощение, нашу состоятельность и наши недостатки и которые, хорошо прислуживая нам, остаются к нам равнодушны, не питают к нам ни любви, ни ненависти — ведь самое большее, что мы можем сделать, это примирить их с нами, хорошо с ними обращаясь. Госпожа Дорсен была чрезвычайно щедра, но ее слуги весьма бережливы, и таким образом одно исправляло другое.

Ее друзья... О, ее друзья не позволят мне обойти их молчанием, и, пожалуй, я никогда не кончу. Так что же делать? А вот — поставим точку.

На чем мы остановились в повествовании о моей жизни? Мы все еще в доме госпожи Дорсен? Сейчас мы, однако, простимся с ней.

Я не стану рассказывать, как она меня обласкала, и сколько любезного, лестного для меня говорили господа, обедавшие со мной.

Пришел новый гость. Госпожа де Миран воспользовалась этой минутой, чтобы удалиться; мы с Вальвилем последовали за ней. Госпожа Дорсен побежала за нами, расцеловала нас, и вот мы отправились, меня повезли обратно в монастырь.

До сих пор я не упоминала, как вел себя Вальвиль. Но что я могла бы о нем сказать? За столом он не сводил с меня глаз, да и я порой посматривала на него, но незаметно, словно украдкой, а когда со мной заговаривали, он настороженно прислушивался, как будто опасался, что я отвечу невпопад, а затем оглядывал сидевших за столом, желая удостовериться, довольны ли они моим ответом; и, сказать по правде, это с ними случалось весьма нередко. Думаю, что это отчасти объяснялось их доброжелательностью, но отчасти было, насколько я помню, и справедливо. Признаться, сначала я смущалась, и это сказывалось в моих речах; но затем дело пошло на лад, и я неплохо вышла из положения даже по мнению госпожи де Миран, которая шутя сказала мне в карете:

— Ну как, девочка, компания, в которой мы сегодня были, понравилась тебе? Ты-то, как мне показалось, пришлась им по вкусу. Право, мы что-нибудь сделаем из тебя.

— Да, да,— заметил Вальвиль таким же шутливым тоном,— можно надеяться, что мадемуазель Марианна и в дальнейшем всем понравится.

Я рассмеялась.

— Увы,— ответила я,— не знаю, что будет впереди, но уж я постараюсь, чтобы матушка не раскаялась, зачем она взяла меня в дочки.

Эту шутливую болтовню мы продолжали до самого монастыря.

— А долго мы еще ее не увидим? — спросил Вальвиль у госпожи де Миран, протягивая руку, чтобы помочь мне вылезти из кареты.

— Думаю, что недолго,— ответила она,— быть может, у госпожи Дорсен будут еще званые обеды. И поскольку мы у нее пришлись ко двору, может быть, нас опять пригласят. Наберитесь терпения. Ступай, проводи Марианну.

Тут мы позвонили. Мне отперли калитку, и Вальвиль успел лишь вздохом выразить свою грусть, прощаясь со мной.

— Теперь вы опять запретесь,— сказал он,— и через минуту у меня никого не будет в целом мире. Я говорю совершенно искренне.

— А кто же будет у меня? — заметила я.— Я никого не знаю, кроме вас и матушки, да и знать никого не желаю.

Я говорила, не глядя на него, но от этого он ничего не потерял: мое краткое признание вполне стоило многозначительного взгляда. Вальвиль, по-видимому, был взволнован; пока отпирали калитку, он как-то ухитрился поднести к губам мою руку, так что госпожа де Миран, ожидавшая его в карете, не заметила этого; по крайней мере, он думал, что она этого не видит,— ведь ей не следовало это видеть; я рассуждала приблизительно так же. Однако я отдернула руку, но когда уже было поздно,— в подобных случаях всегда спохватываются поздно.

Ну вот, наконец я вернулась домой, отчасти в раздумье, отчасти веселая. Вальвиль ушел, а я осталась. Мне думается, что положение тех, кто остается, печальнее, нежели тех, кто уходит. Ведь последнего захватывает движение и рассеивает грустные мысли, а того, кто остается, ничто от них не отвлекает: вот вы простились с остающимся, он видит, как вы уходите, и смотрит на себя как на покинутого; особливо это чувствуешь в монастыре, ибо все, что там происходит, бесконечно чуждо вашим сердечным делам, любовь там неуместна, и монастырская ограда, замыкающая вас, придает такого рода расставаньям характер более строгий, более волнующий наши чувства, чем где-нибудь в другом месте.

Однако ж у меня были большие основания радоваться и утешаться. Вальвиль любит меня, думала я, ему дозволено меня любить, и я могу его любить, не подвергаясь никакой опасности,— мы теперь предназначены друг для друга. Вот о чем было так приятно мечтать, и ведь, судя по некоторым поступкам госпожи де Миран, да и по всему ее поведению, мне действительно оставалось только набраться терпения и не падать духом.

Простившись с Вальвилем, я поднялась к себе в комнату, где хотела снять с себя парадное платье и надеть домашнее, но тут позвали ужинать, я не стала переодеваться и направилась в трапезную во всех своих уборах.

Среди пансионерок была одна, приблизительно моих лет, довольно хорошенькая девица, воображавшая себя, однако, красавицей и до такой степени уверенная в этом (то есть в своей красоте), что она совсем поглупела. Чувствовалось, что она занята только своей наружностью, сосредоточенно думает лишь о ней, никак не может оторваться от этих мыслей, а если смотрит на вас, то лишь для того, чтобы вы полюбовались ее личиком, ее большими глазами, которые взирали на окружающих то надменным, то мягким взглядом, смотря по тому, какая фантазия ей приходила — уничтожить или очаровать вас.

Но она редко смягчала выражение своих глаз, ей приятнее было смотреть властным, а не ласковым и приветливым взглядом,— ведь она была девица знатного происхождения и очень гордилась своей родовитостью.

Вы, надеюсь, помните мой откровенный разговор с настоятельницей в присутствии госпожи де Миран; я доверчиво рассказала всю правду о своем положении и о всех своих несчастьях; моя благодетельница была тогда весьма растрогана, но, поместив меня в монастырь пансионеркой, она забыла попросить настоятельницу сохранить мою исповедь в тайне. Всего не упомнишь.

Я-то, однако, об этом подумала в тот же самый вечер, через два часа после того, как поступила в общину, и смиренно просила настоятельницу не разглашать того, что я ей сообщила.

— Увы, дорогое дитя! Я не остереглась,— ответила она мне.— Господи Иисусе! Да вы не бойтесь! Это не будет иметь никаких последствий, со временем все позабудется.

Но то ли я поздно попросила ее,— хотя прошло всего два часа после моего признания, то ли от моих просьб ничего не передавать другим тайна стала для настоятельницы слишком тяжела и хранить ее сделалось трудно, возросло искушение посвятить в нее других, но уже на следующий день, в девять часов утра, я, как говорится, стала притчей во языцех; моя история обежала весь монастырь; как только я появлялась, монахини, с одной стороны, и пансионерки, с другой, перешептывались и самым бесцеремонным образом смотрели на меня во все глаза.

Я прекрасно понимала, какая тому причина, но что я могла поделать? Я опускала глаза и шла своей дорогой.

Впрочем, тут каждая заверяла меня в своей дружбе и старалась приласкать меня. Полагаю, что вначале к этому их побуждало любопытство, желание послушать, как я разговариваю: такая девушка, как я, поступившая в монастырь,— да ведь это любопытнейшее развлечение. Какая она? Велика ли ростом или маленькая? Какая у нее походка? Что она говорит? Как одета? Как держит себя? Все в ней интересует.