Бетси не приехала: у нее была ангина, и врач сказал, что напряжение, связанное и с самой поездкой, и, главное, с ее печальной целью, может привести к фатальному исходу. Бетси яростно спорила, доказывая, что она должна ехать, но потом вдруг сразу сдалась и почти с видимым облегчением приняла укол валиума, который сделал ей врач. Фред стоял в церкви, выпрямившись и высоко подняв голову, внешне совершенно бесстрастный. Он хоронил уже второго своего ребенка, — вызванная этим душевная боль была почти невыносима, — но Фред обладал мужеством и стойкостью, которые с годами у него, кажется, только укреплялись. Лишь когда в церковь вошли хор и викарий и Мелисса незаметно всунула свою ладошку в руку деда, только тогда глаза его ненадолго заволокло слезами. Он, однако, встряхнул нетерпеливо головой, словно старый боевой конь, кашлянул, прочищая горло, и запел «Властителя всех надежд» громче любого из тех, кто был в церкви; и лишь на самой последней строке голос его сорвался, и Фред, порывшись в карманах, извлек носовой платок и довольно громко высморкался.

Панихида была очень простая и короткая: прочитали несколько молитв, викарий сказал небольшое прощальное слово, особо помянув мужество Малыша и тот пример, который он показал своим мужеством; потом один из мальчиков-хористов чудесно пропел «Я знаю, мой Спаситель жив». На протяжении всей службы Энджи стояла, не проронив ни слезинки, только время от времени чуть улыбалась ласково и нежно то одному из близнецов, то другому. Но когда Фредди начал читать, как заученный урок, Послание апостола Павла к коринфянам и на последней строчке — «но любовь из них больше»[44] — голос его слегка задрожал, она поспешно села, взяла обоих близнецов на колени, и маленький Спайк заглянул ей в лицо и улыбнулся с выражением такой любви и доверия, что на это обратили внимание все присутствовавшие, хотя глаза их и застили слезы.


Потом, когда все закончилось и все разъехались, Энджи одна вернулась в церковь. До нее было недалеко, всего четверть мили через поле, и Энджи пошла туда пешком. Подходил уже к концу короткий зимний день; вечер был на удивление ясный, солнце, принявшее к закату ярко-оранжевый оттенок и словно вырезанное на небе, уже скользило все ближе и ближе к потемневшим холмам. Энджи подошла к могиле Малыша, стараясь убедить себя и все же не в силах до конца поверить, что его действительно больше нет, что она осталась одна и ей придется теперь жить в мире, в котором никогда уже не будет больше его улыбки, его голоса, его глупых шуток, его любви к ней. Она стояла там, смотрела на холмик свеженасыпанной земли и вспоминала Малыша, вспоминала его таким, каким видела в самый последний раз: как он силился улыбнуться, с каким заразительным мужеством и жизнелюбием держался, вопреки всем несчастьям, всему ужасу, что ему довелось пережить. Она вспоминала и того Малыша, которого увидела в самый первый раз, в тот вечер, когда он встречал ее в аэропорту: как он улыбнулся ей, как сказал, что Вирджиния попросила его встретить Энджи, как добавил: «Но теперь, когда я вас увидел, я бы не отказался от этого поручения ни за что на свете», как оценивающе и восхищенно скользил по ней его веселый, смеющийся взгляд, как волнующе и возбуждающе подействовал на нее этот взгляд еще задолго до того, как Малыш хотя бы просто дотронулся до нее; вспоминала Малыша в день их свадьбы, как он сидел в кресле-каталке, с какими безграничными любовью и радостью смотрел на нее, когда в церкви она обвила его шею руками и поцеловала его. Вспоминала и о тех месяцах, которые она словно вычеркнула из жизни, отдалившись от него — перед тем, как узнала о его болезни, — вспоминала и в недоумении спрашивала себя, как она могла не распознать, не понять, что он болен, она, которая его так любила; вспоминала об этом и гнала от себя эти воспоминания, понимая, что они способны только разбередить бесполезные, бессмысленные теперь сожаления, и ничего более. Потом она подошла поближе и принялась рассматривать цветы и читать прикрепленные к ним карточки, стараясь понять и прочувствовать, что же на самом деле выражали сделанные на них надписи.

Цветов была масса; тут лежали огромные букеты, присланные коллегами; маленький букетик белых роз от Мелиссы — «Дорогому папочке, которого я так люблю»; большущая охапка лилий от Бетси и Фреда — «Малышу. Мы гордимся тобой и любим тебя. Мама и папа»; лежали и красные розы от нее, точь-в-точь такие же, как те, что украшали ее волосы в день их свадьбы, — «Малыш, спасибо тебе за все. Я люблю тебя. Энджи».

Были и цветы от других людей — от Кендрика и Фредди, от Шарлотты, Георгины и Макса, от бабушки Энджи, от Няни, от мистера и миссис Фоллон, от слуг, что работали в их лондонском доме и в «Монастырских ключах», и от многих других; на легком морозе цветы начали уже вянуть и блекнуть. В самом конце одного из рядов лежал простой букет кремовых роз, к нему была прикреплена небольшая карточка, на которой что-то было написано от руки четкими черными буквами, идеальным почерком, — Энджи нагнулась, чтобы прочесть ее.

«Малышу, — было написано на карточке. — С любовью и благодарностью за счастливые воспоминания. Мэри Роуз».

Стоя там, Энджи подумала о Мэри Роуз, о том, как далеко в прошлом остались ее счастливые воспоминания, как далеко — в трех тысячах миль отсюда — была она сама, отказавшаяся приехать на похороны: совершенно одна, без кого бы то ни было, кто мог бы оказаться рядом и утешить ее в ее скорби по человеку, которого она знала молодым и здоровым, который был ее мужем, подарил ей троих детей, любил ее когда-то, но потом отвернулся от нее, а теперь вот заболел и умер; она давно уже лишилась Малыша, гораздо раньше, чем они расстались, и жила теперь, почти забытая всеми: ее дети разъехались и были сейчас далеко от нее; и от этих мыслей сердце Энджи вдруг переполнилось болью и горем, и она зарыдала — негромко, но неудержимо и безутешно; так она и стояла там, неподвижная в сгущавшихся сумерках, и рыдала без остановки до тех самых пор, пока красное солнце не скрылось за горизонтом, а его место на опустевшем небосклоне постепенно не занял серебристый диск молодой луны.

Глава 49

Георгина, 1986–1987

Она написала Кендрику записку и отослала ее в «Монастырские ключи», так что к моменту приезда записка уже дожидалась его там.

«Дорогой Кендрик, — говорилось в записке, — мне бесконечно жаль, что умер твой отец. Я знаю, как ты его любил. Может быть, мы могли бы поговорить с тобой после похорон? Передай мои соболезнования Энджи. Георгина».

Она увидела Кендрика при выходе из церкви; он помогал выносить гроб, но даже искреннее горе, написанное у него на лице, не помешало той вспышке эмоций, которая отразилась в его взгляде, когда он заметил ее, всмотрелся в ее лицо. Георгина, одетая в одно из просторных, с многочисленными складками, длинных и темных платьев, которые так любила, была очень бледна. Она не отвела и не опустила глаз, встретившись с ним взглядом; и лицо у нее совершенно не изменилось: она не улыбнулась, не смягчила его выражение. Рядом с ней стояли Александр, Шарлотта и Макс, но почему-то ей казалось, что она стоит особняком, и чувствовала она себя как-то странно уязвимой.

Она смотрела на Кендрика и пыталась представить себе — и сопереживать вместе с ним — ужасающее, щемящее душу горе его последнего прощания с отцом; во время приема после похорон Кендрик избегал ее; Георгина понимала: он боится, что даже если просто подойдет поздороваться, то все так долго подавлявшиеся чувства могут внезапно выплеснуться наружу. Но потом, когда гости разъехались, Энджи в одиночестве ушла к церкви, а Шарлотта собирала своих, чтобы всем вместе возвращаться в Хартест, Кендрик подошел к Георгине и сказал:

— Останься, пожалуйста.

Она кивнула, предупредила Шарлотту, поцеловала отца и вернулась в опустевшую гостиную «Монастырских ключей»; Кендрик вошел за ней следом и закрыл дверь.

— Ну что ж, — спросил он; противоречивые чувства переполняли его, и от этого он был скован и держался напряженно, — как ты?

— Хорошо, — ответила она. — А ты?

— Тоже. Вот. — Он кивнул. Они оба замолчали.

— Мне так жаль твоего отца, — проговорила она, — очень жаль.

— Да. Но так для него определенно лучше.

— Да. Наверное, лучше.

— Я соскучился по тебе, — сказал он вдруг.

— И я по тебе тоже соскучилась.

— Я… мне жаль, что все так получилось.

В его словах прозвучала какая-то решительность, окончательность; Георгина, в общем-то ожидавшая с его стороны какого-либо жеста или слова, которые могли бы подсказать, что он хоть немного отступает от всего сказанного им ранее, выжидательно смотрела на него.

— Да. Мне тоже жаль.

— Я просто чувствовал… ну…

— По-моему, я знаю, что ты чувствовал, Кендрик. Ты это высказал тогда очень ясно.

— Для меня это было важно.

— Что было для тебя важно? — Она ощутила, как в ней пробуждаются и начинают нарастать все ненужные сейчас отрицательные, враждебные эмоции и упрямство, такие же, как в ту кошмарную ночь в мае.

— Чтобы я… чтобы мы… ну, чтобы мы прежде всего поняли друг друга.

— Безотносительно ко всему остальному?

— Да, безотносительно. Жить можно только так, Георгина. И нашу совместную жизнь я себе представляю только таким образом.

— Ну что ж, — проговорила она, решительно загоняя вглубь огромный ком, очень больно вставший у нее в горле, — тогда, пожалуй, и к лучшему, что у нас не будет никакой совместной жизни, правда? Раз уж мы не можем договориться с тобой о чем-то столь важном. Имеющем такое принципиальное значение.

— Да, пожалуй, — тихо ответил он. — Значит, ты продолжаешь думать так же, как и тогда?

Георгина молча смотрела на него. Последние пять месяцев, с их странной смесью счастья и горя, одиночества, мужества, которое она в себе открыла, и страха перед тем, что может ждать ее в будущем, — эти пять месяцев мгновенно промелькнули у нее перед глазами. Она подняла взгляд на Кендрика, которого так любила, и больше всего на свете ей захотелось сейчас рассказать ему о том, что произошло за эти месяцы, поделиться с ним теми чувствами, которые на самом деле владели ею. Она подошла к окну и стала вглядываться в темноту, стараясь найти нужные слова, составить нужные фразы. Молчание затягивалось; первым его нарушил Кендрик.

— Ладно, ничего. Прости, что я снова начал этот разговор. Наверное, нам лучше быть врозь. Намного лучше.

— Кендрик…

— Нет, — перебил он, — нет, не надо. По правде сказать, я и сам думал, что говорить больше не о чем. Сам так думал. Извини, если я поставил тебя в неловкое положение. У тебя здесь своя жизнь, у меня в Нью-Йорке — своя. Я сейчас создаю круг постоянного спроса на мою живопись, — добавил он с немного наивной гордостью. — Наверное, у нас с тобой была просто детская влюбленность. Ну что ж, хорошо, что мы во всем разобрались, пока еще не слишком поздно. Мне нужно идти к деду, он сегодня ужасно выглядел. — И протянул ей руку. — До свидания, Георгина.

Сделав над собой невероятное усилие, она ответила на его взгляд спокойно, почти холодно. Взяла протянутую руку и сказала:

— До свидания, Кендрик.

— По-видимому, тебе так удобнее, — произнес он, как-то странно улыбаясь ей, — без меня. А ты немного пополнела.


Очень скоро она все поняла; почти сразу же после того, как они расстались окончательно. Как-то утром она проснулась, оттого что ее подташнивало; что-то будто ударило ее изнутри, она моментально села в постели и тут же с ужасающей ясностью вспомнила само это ощущение и то, с чем оно бывает связано. Георгина бросилась в ванную, и там ее вырвало.

— О боже, — измученно проговорила она, сидя на корточках и вытирая глаза, из которых ручьем лились слезы. — Господи боже ты мой!

Она решила сохранить ребенка. Решение это пришло к ней еще тогда, в то самое первое утро, когда она сидела на полу ванной комнаты. Ребенок был единственным, что оставалось у нее от Кендрика, и она хотела этого ребенка. Вырастить его в Хартесте не составит никакого труда. Няня ей поможет. Впервые с тех пор, как они расстались с Кендриком у дверей аэропорта, она ощутила нечто похожее на счастье. Наконец, наконец-то у нее и в самом деле будет ребенок! Не будет больше угрызений совести, не будет горя и сожалений. Будет ребенок. Свой собственный. Ей было безразлично, что скажет ее отец. Она для него и так делает больше чем достаточно. Возможно, когда он свыкнется с этой новостью, то будет даже доволен. Она ходила по дому и имению, незаметно поглаживая свой совершенно плоский еще живот, радуясь тому, что ее подташнивало, и улыбаясь глуповатой, но счастливой улыбкой.

Няня догадалась довольно быстро. Как-то утром она зашла в комнату Георгины, когда та отлеживалась после особенно сильного приступа тошноты; вид у Няни был неодобрительный.