Сколько уже времени не покидала его мысль обнять Эмму, поцеловать ее. Целомудренная, чистая душа Дэвида едва ли допускала в воображении картины того, как он с Эммой занимается любовью, и это при том, что сама Эмма уже не была девушкой: целых две недели пробыла она женой незадачливого Антона Швабе.

Закончив исполнение сонаты Бетховена, Эмма приподнялась в ответ на вспыхнувшие аплодисменты, которыми разразились представители немногочисленного клана еврейской элиты Франкфурта. Большие балконные двери зала на втором этаже были распахнуты, открывая доступ легкому ветерку. На улице перед домом собралась небольшая группа людей, также желавших насладиться музыкой.

Когда Эмма улыбалась трем с небольшим десяткам человек, собравшимся сейчас в зале, украшенном двумя внушительными хрустальными люстрами, она неотрывно смотрела на барона Хенкеля фон Хеллсдорфа, одного из немногих гоев, то есть христиан, приглашенных на этот концерт. Густые светлые волосы и усы придавали Хенкелю импозантность, а Эмма питала слабость к красивым мужчинам.

Именно потому она так сердилась на мать, которая заставила ее выйти замуж за Антона Швабе. Эмма невольно вздрагивала всякий раз, когда он прикасался к ней, испытывая сильное отвращение. А прикасался он к ней слишком даже часто. Она терпеливо сносила все, что положено выносить женщине, потому что любила свою мать, которой очень хотелось, чтобы дочь вышла замуж за Швабе — из-за того только, что дядя Антона был самым уважаемым раввином во всей Германии. Но и Господь Бог может ошибаться… Несмотря на то что Антон являлся племянником раввина, он погиб в катастрофе, когда столкнулись два экипажа, вскоре после свадьбы. Таким вот неожиданным образом Эмме удалось освободиться, чтобы начать поиски нового мужа — на сей раз красивого и представительного.

Эмме нравилось думать о себе как о женщине романтического склада, хотя в глубине души она догадывалась, что сумела в полной мере унаследовать практическую хватку своей матери. И потому, когда Эмма улыбалась залу, она адресовала свою улыбку Хенкелю, обладателю не только красивого лица и статной фигуры, но и баронского титула.

«Разумеется, ему нужны лишь папулины деньги, да к тому же он наверняка сущий профан в музыке, — думала она, вновь усаживаясь за инструмент, чтобы исполнить специально подобранные для сегодняшнего выступления шопеновские вальсы. — Да и мамочка ни за что не позволит мне выйти за него замуж».

«Посмотрите только на него, — думала тем временем сидевшая в первом ряду Матильда де Мейер, одетая в серо-коричневое с черным узором платье. — Посмотрите на алчный блеск в его глазах. И это барон фон Хеллсдорф! Все, что интересует гоев — это деньги и титулы, а ведь еще смеют называть нас жадными! Если бы моя Эммочка не была до такой степени своенравной и гордой… Она ведь просит, подумать только, чтобы ее называли Эммой де Мейер, как если бы она вовсе не выходила замуж! Но девочка явно положила на него глаз!»

Рядом с Матильдой восседал ее супруг. Если фрау де Мейер была высокой и порядком располневшей, особенно за последние годы, дамой, то Феликс де Мейер был субтильным, не слишком крепким в кости мужчиной. Нетрудно было увидеть, что свои прекрасные черты Эмма унаследовала именно от него. У Феликса было задумчивое, почти женственное лицо с большими грустными глазами темно-синего цвета; лишь начавшая седеть густая борода придавала его облику оттенок мужественности. Слушая игру дочери, он растрогался до такой степени, что на глазах у него навернулись слезы. Феликс обожал свою единственную дочь.

Даже когда он слушал музыку, стараясь забыться, его не покидало предчувствие грядущей беды. Будучи евреем и главным франкфуртским ювелиром, он не мог не думать о тех зловещих событиях, которые происходили вокруг. Вооруженное восстание в Дрездене на прошлой неделе явилось звеном в цепи революций, которые в прошлом году сотрясли Берлин и Париж. После них начали уже поговаривать, что обстановка нормализуется, когда вдруг произошли эти дрезденские события. А если разор и смута будут и дальше продолжаться, наверняка это будет сопровождаться ростом ненависти к евреям.

Евреи сумели добиться немалых успехов в Германии — и это при том, что германские гетто были открыты всего лишь около пятидесяти лет назад, при том, что во франкфуртском гетто условия жизни были даже хуже, чем в иных местах. В прошлом веке, когда Майер Амшель Ротшильд начал свой путь из франкфуртского гетто, евреям императорским указом предписывалось жить лишь на Юденгассе, улочке двенадцати футов шириной, которая проходила между городской стеной и сточной канавой и была отделена от остальной части Франкфурта тяжелыми металлическими воротами, якобы служившими защитой от христиан. Евреи были обязаны пришить к одежде желтую полоску, им запрещалось пудрить парики, а кроме того, всякий еврей вынужден был платить так называемый «еврейский налог» каждый раз, когда переходил мост через Майн. Теперь многое изменилось, и де Мейеры могли жить в одном из наиболее престижных кварталов города, практически по соседству с Ротшильдами, многие из которых были давними клиентами Феликса де Мейера.

Но только дурак мог поверить в то, что с антисемитизмом в Германии покончено. Едва только в Европе вспыхнули революции, роялисты и консерваторы принялись обвинять евреев в том, что те, дескать, финансируют революционное движение, с тем чтобы сбросить старые режимы, в то время как либералы, коммунисты и многие студенты клеймили евреев, называя их алчными капиталистами, пытающимися взять под свой контроль мировые финансовые рынки. Европа распалась, и Феликс, как и многие другие евреи, чувствовал то, что именовалось тогда «американской лихорадкой». Он был сравнительно молод: ему исполнилось сорок три года… а какие приключения сулила Америка! Девственные леса, свобода от антисемитизма, который в Европе имел уже многовековую историю… Недавно пришло известие, что в Калифорнии обнаружено золото… Все это очень манило. «Разумеется, — рассуждал сам с собой он, — Матильда никогда не согласится отправиться в столь дикую страну, как Америка. Как-то она даже сказала, что не уверена, отыщется ли в целой Америке хотя бы два фортепиано…» И все-таки Америка манила Феликса, подобно Лорелее.

Эмма извлекла из инструмента несколько энергичных финальных аккордов «Минутного вальса» и поднялась в ответ на аплодисменты аудитории. Когда в руках дам запорхали вееры и публика начала подниматься с позолоченных стульев, ливрейные лакеи Феликса, в своих напудренных париках, внесли серебряные подносы с бокалами шампанского и блюда с клубникой. Высокий просторный зал наполнился звуками множества разговоров, подобно тому, как за минуту до того был наполнен звуками музыки. Полуденное солнце светило в окна, на которых были парчовые шторы. Как только Эмму окружили друзья и родственники, поздравляя и благодаря ее за доставленное удовольствие, она подумала, что никогда прежде не была так счастлива.

— Фрейлейн! — красавец Хенкель пробирался к ней сквозь толпу. Подойдя, он взял руку Эммы, поднес к губам. В ответ Эмма одарила его самой очаровательной из своих улыбок. — Вы играли восхитительно! И несмотря на то, что вообще-то я считаю музыку Черни весьма и весьма поверхностной…

— Да, но это был Шопен, барон.

— Точно! Я так и думал, что или Шопен, или Черни, словом, кто-то, чья фамилия начинается с шипящей.

Она буквально глаз не отводила от красивого барона, тогда как в ответ на его слова стоявшие поблизости девушки дружно захихикали, да и сам Хенкель благодушно рассмеялся над своей ошибкой.

— Я, впрочем, и не строю из себя этакого большого знатока музыки, в чем ином, а уж в этом меня никто не упрекнет, — продолжал он, беря с подноса проходившего мимо слуги бокал шампанского. — Я всегда говорил, что музыка создана для женщин. Ваш истинный инструмент, моя дорогая Эмма, — это фортепиано. Мой же инструмент — ружье. Вы стреляете нотами и звуками, а я пулями.

— Если бы Наполеон стрелял вместо пуль нотами, представьте, сколько молодых людей остались бы в живых. — Эмма улыбнулась, забавляясь крайним изумлением, которое отразилось на его лице. — И пускай эти молодые люди оглохли бы для мира музыки, но зато они остались бы живыми, — добавила она, а сама подумала: «Господи, да ведь он же туп!..»

Матильда приблизилась к дочери и взяла Эмму за правую руку.

— Мне очень понравилось твое выступление, дорогая, — сказала она и улыбнулась Хенкелю. — И, однако, мне кажется, что последний вальс ты исполнила слишком уж быстро. Превосходная техника игры не заменяет чувство. Ну да ладно, пойдем, ты должна пообщаться с гостями. Мы ведь не можем позволить, чтобы барон фон Хеллсдорф монополизировал тебя.

И она повела Эмму в толпу гостей. Именно в этот момент до их слуха донеслись звуки отдаленного скандирования. Сначала то были разве что неразличимые звуки, похожие на стрекотание саранчи, однако сравнительно быстро эти звуки становились громче и более различимыми. Единственное повторяемое слово можно было уже разобрать без труда:

— Juden… Juden… Juden[1]…

Разговоры в зале смолкли, элегантно одетые люди повернулись к трем открытым балконным дверям.

— Juden… Juden… Juden…

Скандирование звучало громче, подчиняясь ритму, который задавал большой глухой барабан, организующий этих людей и одновременно создающий какой-то зловещий аккомпанемент.

— Juden… Juden… Juden…

Скандирование источало ненависть.

Дэвид Левин подошел к одной из дверей и выглянул на улицу. Неширокая улица перед домом опустела: слушатели, которые еще недавно стояли под окнами, наслаждаясь игрой Эммы, враз рассеялись неизвестно куда, словно бы спасаясь от надвигающегося шторма. И наконец из окон стали видны скандирующие люди — это были студенты, многие в университетских шапочках, из-под которых выбивались светлые, пшеничного цвета вихры. Студенты двигались организованной группой по Венстендштрассе, их масса выглядела страшновато. У многих в руках были пивные кружки, а сами молодые люди подошли вплотную к той стадии, которая определяется фразой «море по колено». Один из студентов, которому едва ли было больше пятнадцати лет, тащил барабан. В руках у других были лозунги: «Студенческий радикальный союз», «Союз коммунистов и друзей Бланки», «Долой жидовских капиталистов! Разоблачить еврейский заговор по установлению мирового господства!»

— Это студенты-радикалы, — сказал Дэвид Левин, обращаясь к гостям.

— Juden… Juden… Juden…

Феликс быстрым шагом подошел к средней двери и вышел на небольшой балкон. К этому времени студенты, которых, казалось, набралось возле дома около сотни человек, сгрудились перед фасадом. Матильда подошла к своему мужу.

— А ведь это все из-за той статьи, — сказала она громким голосом, стараясь перекричать уличный шум. — Я же тебе говорила, что не нужно было давать интервью тому репортеру. А теперь вот на нас всех собак повесят.

— Да, но я ведь сказал лишь, что экономика не может нормально развиваться, пока в стране не будет восстановлен порядок…

— А следовало бы тебе попридержать язык. И вообще не надо разговаривать с этими ужасными газетчиками.

Когда Феликс и Матильда были замечены толпой, студенты принялись издеваться над ними:

— Эй, вон же они…

— Грязные жидовские капиталисты!

— Вшивые евреи! Вшивые евреи!!!

— Эй, порядка захотелось?! — выкрикнул один из студентов и принялся палкой выковыривать из мостовой булыжник. — Сейчас мы покажем вам порядок — уличный порядок!

Кое-как выковыряв камень, студент с силой швырнул его в среднюю дверь. Камень угодил Матильде прямо в лоб.

— Мамочка! — крикнула Эмма и ринулась к матери. Матильда сделала неуклюжий шаг назад и упала на паркет. Эмма и Феликс склонились над ней, и тут целый град булыжников, извлеченных из мостовой, полетел в балконные двери. На лбу у Матильды была глубокая кровоточащая рана. Кровь тотчас же испачкала белое платье Эммы, которая приподняла голову матери.

— Позовите доктора! — крикнул Феликс.

Дэвид Левин бросился за доктором, тогда как все прочие гости враз отхлынули от распахнутых окон. Один из булыжников угодил в хрустальную люстру, она сильно закачалась, и на паркет звучно просыпался обильный стеклянный дождь. Еще один булыжник вдребезги разбил большую и поистине бесценную вазу в стиле Канг Ши. Все гости с криками бросились к выходу.

— Не могу поверить, — сказал Феликс, держа в руках ладонь жены. На глазах у него были слезы. — Она умерла.

— Мамочка! — зарыдала Эмма. — Ma… мамочка…

По мере того как булыжники продолжали градом лететь в бело-золотой бальный зал, разлетелся на куски и маленький изящный мир Эммы де Мейер.

* * *

Девятнадцатилетний Арчер Коллингвуд стоял под дождем перед только что водруженной плитой на могиле матери. «Марта Коллингвуд, 1811–1850». «Тридцать девять лет всего-то ей и было, — думал Арчер, а капли дождя стекали по его лицу. — Дорогая моя мама, умерла в тридцать девять лет, надо же… Доктор Брикстон назвал причиной смерти «лихорадку», но какого черта этот эскулап смыслит?! По его виду можно безошибочно сказать, что он не знает, что происходит с мамочкой… Бедная, славная моя мамочка… Уже целую неделю ее нет… Целую неделю лежит она в этой сырой могиле! О Боже, как же мне ее сейчас недостает!»