Эта мысль задела Гийома тревожной болью — вроде ощущения, кода стоишь под прицелом стрелы, только немного слабее. Несколько секунд он шарил глазами по непрошибаемой стене темноты, потом не выдержал и спросил вслух:

— Кто тут?

Собственный голос, прозвучавший после долгой тишины, показался ему очень тонким и слегка чужим. Он был уверен, что спросил зря и не получит ответа; но ответ, как ни странно, все-таки пришел.

— Не бойся, Гилельм, — насмешливо сказал очень высокий (показавшийся очень высоким) и темный человек в длинной одежде, шагая из ниоткуда — совсем не с той стороны, откуда его ждал Гийом — в круг огня. — Что это у тебя костер такой слабый? Давай подкину хворосту…

Невольно вздрогнувший Гийом разозлился на самого себя за выказанный страх и теперь ответил мрачно, выплескивая свое раздражение наружу — на последнего в мире человека, которого он сейчас хотел бы видеть.

— А что ж ты ходишь в темноте, людей смущаешь, как ночной тать? Костер у меня такой, как мне надобно, захочу — сам все подкину.

— Я думал, может, у тебя рука болит, — беззастенчиво пояснил Ригаут, присаживаясь на толстую чурку, хотя присесть, видит Бог, ему никто не предлагал. Гийом сначала даже заалелся — провансалец, как и в прошлый раз, показался ему злым колдуном, видящим его насквозь; но почти сразу он понял — тот же долго смотрел из темноты, разглядел руку на перевязи, вот и все, никакого колдовства.

Он одарил Риго самым злым и недружелюбным взглядом, на какой оказались способны его горестные глаза (глаза только что плакали и не были готовы злиться, даже осталась мокрая полосочка, размазанная по щеке.)

— Чего тебе опять от меня надобно?

Он одолел-таки свою застенчивость, поняв навеки — с такими парнями надо говорить только прямо, намеков они не понимают, если не хотят. Но и прямота не помогла против приветливой наглости гостя.

— Ничего не надобно. Зашел тебя поразвлечь, дудку показать. Смотри, какую дудку мне сарацин сделал! Хоть и пленный, а времени не теряет, приторговывает помаленьку. Может, на выкуп хочет накопить.

Он протянул Гийому узкий, длинный инструмент, светлевший в темноте, и тот почему-то взял — наверное, не было причины не взять. Повертел в руках, пальцы сами зажимали дырочки. Саламье, тростниковая дудочка, расширенная к одному концу; дырочек у нее было много с одной стороны, а с другой — только одна. На таких Гийом не умел играть, хотя в плену имел не один шанс научиться.

— Я вообще на всем играть умею, — как всегда читая его мысли, сообщил Ригаут, удобней устраиваясь у костра и поджимая под себя длинные ноги. — На жиге, и на арфе, и на виоле. Принесите любой инструмент — я тут же научусь. У меня и прозвище есть — Музыкант. Не будь я дворянином, стал бы бродячим жонглером… и один черт меня бы тогда затащил в эту проклятую песчаную дыру. В Святую Землю то есть.

Гийом, тут же взмокая, потер переносицу. Этот человек был таким откровенным богохульником, что юноша совершенно не знал, как с ним обращаться. Жестом, означающим одновременно и «возьми» и «отстань», вернул ему флейту; Ригаут взял, слегка соприкасаясь с ним теплыми, чуть дрогнувшими кончиками пальцев, и приложил дудочку к губам.

Нужно отдать ему должное — играл он хорошо. Очень легко, будто ни на миг не думая, и мелодия показалась Гийому смутно знакомой — какая-то песенка о Крестовом Походе, кажется, Маркабрюновская, про «Место омовения, там, далеко, где жил Иосафат…» Узнать было трудно — должно быть, эту музыку никогда еще не играли на сарацинском инструменте.

Ригаут опустил флейту, белозубо улыбаясь.

— Хорошая штука. Я про дудку говорю. Да и песня тоже ничего… Хотя мне больше другие нравятся. У нас на юге есть такой сеньор Рэмбаут д`Оранж, правда, не то чтобы «есть» — скорее был, он в молодых летах умер от болезней — вот он очень хорош. Мой любимый трубадур. Он trobar prim, изысканный стиль, предпочитал всему остальному. Пел он, правда, говорят, не ахти как, зато стихи… У него есть такая канцона — вся на деривативных рифмах, жутко сложная. Ты знаешь, что такое деривативные рифмы?

Гийом, совершенно ничего не желавший принимать от этого человека — в том числе и знаний — однако покачал головой. Крайне обидно — он в самом деле не знал деривативных рифм: до Сирии стихотворные окситанские новшества доходили с большим опозданием, и при всей своей любви к поэзии бедный аквитанец с трудом бы отличил эстрибот от девиналя. А знаний-то хотелось. Столько месяцев — без настоящего языка, не говоря уж о настоящих стихах

Риго, явственно почувствовав эту слабину, уже начал читать; слова он выпевал речитативом, и голос его в пении казался немного другим, более мягким и низким.

   «Светлый цветок перевернут,

   Он на холмах и в скалах

   Вырос под мертвые трели

   Средь оголенных прутьев;

   Зимний цветок этот — наледь —

   Может кусаться и жалить,

   Но зелень моя весела

   При виде увядшего зла.

   И Вас бы перевернул я,

   Целуя — пусть видят скалы!

   Для вас рассыпаюсь трелью,

   Хоть взор ваш — хлесткие прутья;

   Не могут ни снег, ни наледь

   Больней, чем бессилье, жалить,

   Что ж, доля не весела,

   Но к вам не питаю я зла…»

И так далее, она длинная. Ну что, нравится? Видишь, как она устроена?

Гийом кивнул, едва ли не против воли. Хотя он еще не до конца понял устройство — по двум строфам не видно, сколько раз меняются формы слов, а одно слово родного языка — conglapis, иней — он и вовсе не знал: то ли оно недавно появилось, то ли просто в Палестине нечасто приходилось рассуждать о наледи… Но музыка канцоны в самом деле завораживала, и даже зудящие под кожей пчелы не могли помешать ей продирать тело до самых костей. Гийом всегда воспринимал удовольствие от стихов как вещь очень плотскую, телесно ощутимую, как от сладкой еды.

— А дальше? — спросил он небрежно, глядя не на Ригаута, а в угасающий огонь. Провансалец чуть усмехнулся и подбросил пару сухих палок в костер, вспыхнувший длинным искристым языком пламени. Гийом моргнул и взглянул ему в лицо.

   — Я словно был перевернут,

   Блуждая в полях и скалах,

   Меня не трогали трели,

   Как школьника — связка прутьев;

   Я горевал, будто наледь

   Стала и впрямь меня жалить,

   Но все же любовь весела,

   И в ней не увижу я зла.

И любовь у него такая же… Перевернутая. Поэт все может перевернуть, Господь ему простит.

— Уходи, — быстро сказал Гийом, отодвигаясь так, чтобы меж ним и Ригаутом оказался костер. Правда, в ту сторону шел дым, стелясь по земле серым пологом. Но лучше уж дым, чем Ригаут. Гийом в очередной раз понял, куда тот клонит, и что прекрасные стихи — это то же самое, что прекрасное вино, просто способ уговаривать. — Уходи, я тебя слушать не хочу.

— Ну вот, — Ригаут, совсем смуглый и темный в темноте, досадливо хлопнул рукой по колену, прикрытому длинной полой котты; однако не сделал ни малейшей попытки встать и уйти, как было прошено. — Я ему такие стихи читаю, а он меня гонит… И что, так и собираешься тут один сидеть в темноте? Все равно ведь даже твой сеньор не явится тебя развлекать…

И откуда он все знает, тоскливо подумал Гийом, мечтая двинуть Ригауту между глаз головешкой. Следит он за мною, что ли? Если сказать о том Алендроку, когда тот встанет от болезни, так ведь он его и убьет, этого нечистого.

— Не твое это дело. А развлечения мне не требуются. Уходи.

— Развлечения всем требуются, да ведь и ты не святой, — очень прямо и очень спокойно сказал Ригаут, глядя глазами такими черными, что у них, кажется, даже не было белков. — Чем же я хуже твоего франка, Гилельм? Я в самом деле тебе зла не желаю. Только радости[17]. Ты… Очень красивый, Гилельм.

Одним движением, легко и стремительно поднявшись, как змея перед броском, Ригаут перешагнул через костер — едва не подпалив себе подол котты. Гийом едва успел вскочить, но все равно не сравнялся с ним ростом. Выставив перед собой здоровую руку, словно желая предотвратить прикосновение, он чуть попятился в темноту, но нога запнулась о что-то металлическое (котелок?) стоявшее сзади. И Гийом, стараясь сохранить равновесие, по-журавлиному взмахнул обеими руками, насколько позволила кожаная перевязь — но правое плечо, все равно растревоженное, отозвалось тупой болью. Пчелы под кожей проснулись и начали жалить («Больней, чем бессилье, жалить…»).

Риго, не делая ни малейшей попытки ему помочь (видно, понял, что прикасаться пока не стоит), смотрел на эти танцы с усмешкой. Но глаза его — или так казалось в темноте — оставались грустными.

— Зачем ты боишься меня, Гилельм?

— Я тебя не боюсь, — весь клокоча изнутри, Гийом больно прикусил щеку, скривив рот. — Я просто… мне просто противно. И не называй меня никогда Гилельмом.

Самое ужасное, когда тот, кого ты ненавидишь, называет тебя твоим настоящим именем.

Глаза Риго из грустных стали совсем никакими — так узко он их сощурил. Пожалуй, лицо его, длинное и безбородое, с острыми скулами, было красивым; но по этому лицу очень хотелось ударить. Будь у Гийома здорова правая рука, он бы так и сделал, и пусть это оказался бы вызов.

— А как же мне тебя тогда называть? Может быть, Донна? Вы так капризны, Донна, но я прощу вам любой каприз…

Гийом смотрел, слегка приоткрыв рот, и осмысливал, что его первый раз в жизни прямо и намеренно оскорбили.

Колотили — это да, это бывало. Но колотили его или за что-то, или вообще не его, а нечто, что он воплощал собою: так было со стариком Абу-Бакром, сарацином. А теперь… Он захлопнул рот, как коробку, ясно понимая, что теперь его долг — вызвать Риго на поединок. Вот прямо сейчас.

Может, Гийом бы так и сделал, если бы не болела рука. Но рана, растревоженная движением, как назло, сильно дергала, а Риго был выше на полголовы. От него слегка пахло паленой шерстью — видно, все-таки подпалил себе одежду, шагая через костер.

— Пойди прочь, нечистый, — тонко сказал Гийом, кривясь от душившего бессилья. — Иначе я… Я скажу королю Ришару. Он таких, как ты, вешает. И… правильно делает.

Риго протянул-таки руку — непонятно, зачем, то ли ударить, то ли — схватить за плечо… Но Гийом успел увернуться, отскочить, несмотря на загрохотавший котелок; и его черты, и так всегда выражавшие то, что творилось на сердце (про таких говорят — «все на лбу написано»), исказились от омерзения. Как будто Риго хотел посадить ему на плечо скорпиона. Или о его протянутую руку можно было заляпаться нечистотами.

Провансалец молча смотрел на него, так и оставшись с повисшей в воздухе узкой ладонью; потом еще раз усмехнулся — показывая белые, острые, крокодильи зубы.

— Смотри, Донна… Меня еще никто не оскорблял безнаказанно.

Гийом втянул воздух сквозь зубы. Он уже почти разродился блистательным и яростным ответом — но, как всегда, замешкался и не успел. Ригаут развернулся, перескочил через костер — на этот раз легким прыжком, задев краем одежды рогатину для котелка (Гийом на краткий миг страстно возмечтал, чтобы тот зацепился как следует и грохнулся) — и удалился таким стремительным шагом, в темноту — из круга света, что юноша только сморгнул, подавив желание перекреститься, как тот, кто увидел, как растворилось в воздухе злое видение.

Он подошел к умирающему огню (подброшенные Ригаутом дрова успели прогореть и рассыпаться красными углями) и сел на прежнее место. Ноги у него дрожали, и все тело словно испускало странный жар — так выходил наружу не успевший прорваться гнев. По всей длине правой руки невыносимо дергало болью. Левое запястье, растянутое, когда он упал с лошади и ударился о землю державшей щит рукой, тоже ныло; Гийом чувствовал себя до крайности больным и усталым. Он посидел, скрючившись и успокаивая сильно бьющееся сердце («Я словно был перевернут, блуждая в полях и скалах…») — и вдруг неожиданно для самого себя горько заплакал. Подвывая и хлюпая носом, как плачут только те, кого никто не видит.

Следующим утром, сразу после мессы, он навестил Алендрока. Тот выглядел много лучше, чем вчера: могучее его тело не собиралось умирать ни за что на свете, и глаза словно бы прояснились. Короткие светлые волосы казались почти темными на белизне подушки. Когда Гийом пришел, тот вроде бы спал; но поднял веки сразу, едва юноша приблизился к его постели. Сказал тихо, чтобы не тревожить остальных, спавших в шатре-лазарете.

— Гийом… Как твоя рука?

— Хорошо, — быстро заверил тот, испытывая странную радость — больной Алендрок был куда лучше здорового, он словно бы стал мягче и безопаснее, и запах от него исходил какой-то другой. Может, это оттого, что госпитальеры его помыли? В любом случае до этого нового Алендрока, бледного, со смирно сложенными поверх простыни огромными красноватыми руками (слишком длинные пальцы со здоровенными, разбитыми суставами, а ногти обкусаны до красного мяса) Гийом мог бы дотронуться без гадливой робости. Пожалуй, этому новому рыцарю оруженосец даже смог бы сказать всю правду и порвать сеть богопротивной связи. И стать кем-то другим.