Кони бывают разные. Вот Линьор, конь дяди Жофруа, был добрый. Он и к чистившим и обихаживавшим его мальчишкам относился со снисходительной лаской, как к существам юным и неразумным; у него были на то причины — испытанный воин так взирает на новобранцев. Он позволял подстригать себе копыта, хотя зверски боялся щекотки и слегка дергал ногой — но никогда не в попытке лягнуть, а только так, на себя, как любой, кому неприятно. Он позволял чистить себе до крайности чувствительное брюхо, только слегка перебирая ногами. Он никогда не обижал Гийома — даже когда его в глаза кусали мухи, или когда мимо проводили роскошную кобылу, или когда… В общем, он был из тех волшебных коней, описанных в окситанских байках: коней, которые дают хозяину советы в суде, плачут о его отсутствии и умеют на самом деле говорить человеческим голосом. Другое дело — Босан. Эта огромная черная тварь если бы и умела говорить, никогда бы не снизошла до такого парнишки, как Гийом; оруженосца своего господина (которого он, скорее всего, считал собратом по оружию, а не сиром) Босан открыто презирал. Гийом боялся его, злого здоровилу с грудью шириной как замковые ворота, и конь это отлично чувствовал. Вот и теперь, когда Блан-Каваэр робко приблизился к нему с ведром воды в одной руке и с щеткой для мытья — в другой, тот только снисходительно фыркнул, и — так уж и быть — слегка развернулся к пришедшему.

Босан, еще не расседланный, стоял под навесом, такой бесстенной летней конюшней, наспех сооруженной из жердин и крытой вместо досок шкурами. Вечернее солнце настолько спустилось, что жарило алым светом прямо в глаза юноше и в лоснящийся от пота конский бок. Огромная туша (у, скотина жирная… Жрет, как слон… Эта поговорка — «Прожорливый, как слон» — осталась у Гийом после сарацинского плена), то есть могучее тело коня пахло влагой усталости. Как всегда робко Гийом приблизился, стараясь выглядеть как можно независимей, и снял с коня подпруги, седло и удила, вдыхая плотный дух нагретой Босановой шкуры. Почтение к этому коню порой напоминало юноше его робость перед Алендроком.

— Ну, ты, развернись, — пробормотал он, как всегда сдержавшись, чтобы не прибавить «пожалуйста, мессен». Окунул щетку в ведро и принялся тереть потную шкуру; вода заструилась и закапала по Босановым гладким бокам. В такую жару бы его в реке помыть — Мартин Кипящий скоро, тут кожа и у людей-то сама собой, без всякого огня кипит; ну да ничего. Обойдется пока без принятия ванны. Мытье коня похоже на помощь сарацинскому хозяину при ритуальном омовении, подумал Гийом, и ему стало слегка противно.

«Гилельм почистил коня, и, улыбаясь, посмотрел на закатное солнце. Огненно-золотой лик его напомнил рыцарю цвет волос его Донны, и Гилельм, опустившись на колена, вознес благодарственную молитву за то, что госпожа королева рождена на Божий свет…»

Привычка думать о себе в третьем лице, укоренившаяся очень давно, когда-то в детстве. Думать о себе как о герое некоего романа, длинной жесты, почти самостоятельно слагавшейся у Гийома в голове…

А верхняя губа все еще болела, распухшая от сегодняшнего Алендрокова удара. Особенно неудобно оказалось есть — внутри рта все было разбито, и ранки немилосердно жгло от соприкосновения с пищей. Гийом, на миг отрываясь от чистки конского левого бока, пощупал лицо — ну да, губа вдвое больше, чем надо, нос тоже, кажется, слегка разнесло, и к левой щеке больно прикасаться… Ничего, пара дней — и будешь как новенький. Блан-Каваэр, сведя аквитанские золотисто-коричневые брови, собрался было обойти коня (поднырнуть у него под брюхом, как это было бы с Линьором, он не решался), но тут увидел…

Самое ужасное зрелище на свете. О Боже мой, о святой Стефан и святой Мартин, сохраните меня. Пусть это окажется неправдой.

Гийом так горячо взмолился, что даже зажмурился на миг — вдруг святые услышат, и это пропадет. Но сердце его, раз упав куда-то вниз живота, возвращаться на место не собиралось. Медленно-медленно, покрываясь изнутри инеем страха, Гийом открыл глаза (святой Стефан, укрывший своим плащом бедную женщину, святой Петр, воскресивший Тавифу, что же вы, что же вы, ну Тавифа, ну, пожалуйста, Тавифа куми…)

Но увы, увы, умерла так умерла.

Босан, удивительно злорадно — или так показалось Гийому — косясь глазом с красноватым белком, подымал толстую горбоносую морду от опустошенного огромного ведра, и на черных лохматых губах блестели зависшие капли.

Будь проклята эта идиотская история, этот дурацкий Каваэр, не давший Гийому услышать ничего — ни позвякивания крутящегося ведра, ни толстых глотков, проходящих по конскому горлу… И недоуздок, Гийом, ты дубина, почему ты не надел на него недоуздок, почему ты позволил ему развернуться головой к воде, почему…

— Боса-ан… — с тихим отчаянием протянул юноша, едва не плача и почти веря, что конь ему ответит — утробным таким, насмешливым голосом. — Тупая ты тва-арь… Что же ты наделал?..

Конь, который явно не удоволился и выпил бы, пожалуй, еще ведра четыре водички, словно в насмешку наклонил огромную пеструю голову, ткнулся в ведро, мотнул мордой. Посудина упала и откатилась в сторону, а злой дестриер еще и ногой топнул, силясь в нее попасть, но, к счастью, промахнулся.

— У тебя завтра распухнут копыта, — безнадежно сообщил коню Гийом, стоя с недоуздком в повисшей, как сломанная ветка, руке. — Ты будешь хромать, дубина, на все четыре ноги. Как последняя негодная кляча. И вообще ты будешь болеть, но тебе-то так и надо, ты сам заслужил… А меня теперь… из-за тебя… поганая сарацинская тварь.

Алый край солнца еще виднелся из-за зубчатой кромки Птолемаидских стен, будто светило садилось прямо в осажденный город. Акрский разоренный пригород уже лежал в тени, но на белом флаге христианской передвижной часовни еще вовсю полыхало красное золото. Гийом в тихом отчаянии привалился к столбу навеса, чувствуя, что его начинает слегка тошнить от страха. Впрочем, нужно было еще кое-что закончить — несмотря на все, засыпать подлому Босану овса и перекрыть перекладиной его бесстенный денник. А потом, через часик, наконец напоить по-хорошему. И только тогда позволить себе отдаться полному ужасу мыслей, что же сделает Алендрок оруженосцу, опоившему его коня.

Дело в том, что Гийом был уже не тот, что прежде, не тот иерусалимский мальчик, не боявшийся ничего. Начиная с прошлого года он ужасно боялся боли.

Не всякой боли — а только той, что повергает тебя в черную пропасть полной беспомощности. Как укус мухи, которую ты не можешь согнать, потому что связан. Кто-то бьет тебя, и может делать это столько, сколько ему захочется. И святой Стефан не придет покрыть тебя своим плащом, потому что однажды он уже не пришел. И если вспомнить, что святого Стефана самого некогда побила камнями вопящая толпа…

Ну хорошо, сказал себе Гийом, забыв и думать обращаться к своей персоне в третьем лице. Руки его, закрывавшие денник, были холодными и влажными — притом, что закат принес выжженной стране только малое облегчение, но не холод. Ну хорошо, что он мне сделает? Я опоил коня, в конце концов, а не накормил его отравой. Он не так уж много воды выпил, может, ничего и не случится. А если случится — может, Алендрок не заметит, он же не так внимательно смотрит ему копыта. Многие так ошибались, обычное дело, опоил; хуже было бы, если бы я взял коня без спроса и поехал, например, охотиться на лис — а конь сломал бы, например, ногу.

Но разум, хитрый зверь, сказал Гийому из норы, чтобы он и не думал себя утешать. Последствия будут завтра же поутру, Алендрок все заметит. Еще бы нет, ему этот Босан как брат родной, или даже дороже. И уж точно дороже оруженосца, выкупленного за Ришаровы безанты у старика сарацина. Оруженосец стоил сто безантов, а такой конь, наверное, больше. И того, кто испортит его коня, Алендрок просто убьет.

А если я сразу сознаюсь, может, ничего и не случится плохого, куда хуже, если этот страшный франк назавтра все увидит сам. Тогда мне останется только бежать и стучаться в ворота Аккона, предлагая продаться обратно в рабство, лишь бы спрятаться от…

Но если сознаться сразу, вот прямо сейчас, ну что он мне сделает? Повинную голову меч не сечет, по крайней мере, христианский меч — не должен бы. Ну, даст Алендрок еще раз по зубам. Разобьет тебе о зубы и здоровую щеку, тогда хоть будешь, несчастный Блан-Каваэр, с двух сторон одинаковый. Или, может, выдерет — прикажет слуге, или даже выдерет сам, в конце концов, это не так страшно, вон орденских оруженосцев то и дело дерут, а им хоть бы что, ребята жизнью вполне довольны. И ты в самом деле был не прав, Гийом, ты это понимаешь, и все будет даже справедливо, да только… если бы боли бояться, Боже мой. Этот страх так легко убить.

А ты, несчастный дурак, не боли боишься.

А где-то на Востоке живет Пресвитер Иоанн. Об этом нужно непременно подумать, как знать, может, его вожделенная страна совсем недалеко от порта Аккон, что, если он приведет однажды свои войска на помощь крестоносцам?..

Но Гийому пресвитер Иоанн тоже не мог помочь.

Мусульманского хозяина Гийома, того старика писца, что купил его год назад на Акрском невольничьем рынке за изрядную сумму в 30 динаров, звали Абу-Бакр ибн Насир. Не всякий выговорит, не так ли? А вот Гийом за один день научился, потому что деваться ему было некуда. Абу-Бакр, по происхождению своему багдадский араб, очень горд был своим родом, который он возводил к некиим Аббасидам, потомкам некоего сподвижника пророка, и терпеть не мог, когда его путали с тюрками, хотя бы даже и с самим имамом Салах-ад-Дином. Это Гийом тоже довольно быстро выучил. Он вообще за год жизни в доме Абу-Бакра много чему научился: разбирать арабскую речь ненамного хуже Онфруа Торонского, королем не ставшего, но ставшего лучшим драгоманом в латинском королевстве; разбираться, чем правоверный сторонник сунны отличается от грязного шиита, сторонника Али; жечь благовония в курильницах и древесный уголь в специальных чашах для обогрева; играть в шахматы… Да, как ни удивительно, играть в шахматы Гийома научил именно его старый хозяин, которому нравилось коротать за благородной забавой долгие вечера. Иногда играли даже на кираты, мелкие монетки, и Гийом мог при случае купить себе на рынке что-нибудь вкусное. Его хозяин занимал довольно высокую должность в суде, был он катибом при местном кади — то есть работал кем-то вроде писца или секретаря, и порой разбирал мелкие тяжбы вместо судьи. Хозяйством в его доме заведовал старый чернокожий раб, кажется, нубиец, который отличался крайней молчаливостью вследствие вырезанного еще в детстве языка. Гийома же старый катиб выбрал среди многих невольников по странному признаку — повертел его, потного и полумертвого на солнцепеке, из стороны в сторону, пощупал узловатыми холодными пальцами ему мышцы на правой руке, потом взял как клещами и осмотрел его ладонь. Кончики пальцев старика были, как это ни дико, крашены в оранжевый цвет. На третьем пальце — тяжеленное кольцо-печатка. Гийом, по-лисьи взирая из-под свешенных на лоб волос, не отнял руки, потому что очень боялся. Захвативший пленника тюркский солдат, человек с рыхлым, мучнистым лицом и такими узкими глазами, что даже не было понятно, какого они цвета, так выразительно помавал рукояткой плети, что лучше было не дергаться. Старый катиб, похожий на тетку в своих многослойных одеждах, из которых верхняя была черной, а из-под нее выглядывали шелковые белые и синие слои, щурился на Гийома из-под изогнутых пего-седых бровей; борода его противно торчала, разделенная надвое и чем-то (жиром? Господи, дрянь какая…) намазанная, чтобы не развалилась. Солдат, очевидно, расхваливая свой товар, несколько раз повторил с легкой насмешкой слово «калансува»[7]. Гийом сначала думал, что это обозначение старца, например, «добрый покупатель»: но старик на «калансуву» реагировал сердито, визгливо накричал на торговца и едва с ним не подрался. Потом наконец успокоился, обернулся к Гийому, которого тошнило от жары и смешанного запаха пота, розового масла и разгоряченных тел других невольников — полузнакомых мальчишек из их лагеря — и спросил что-то на своем языке. Гийому нечего было ответить. Он уронил голову, с ужасом понимая, что сейчас его стошнит — последний раз он ел сутки назад, но стошнить, наверное, может и собственными кишками — и взмолился Господу, чтобы не вырвало прямо на калансуву, на этого старика. Потому что тогда, наверное, его убьют.

Он вообще все последние сутки молился почти не переставая. Даже окликов иногда не слышал — весь шум сливался в однородный пролетающий мимо рокот, задевающий сознание только самым уголком. И теперь не сразу разобрался, что происходит, занятый повторением какой-то длиннющей литании, что следующий вопрос старик с крашеными пальцами задал ему по-французски.

Язык франков Гийом знал — хотя думал он обычно на своем, провансальском, но читать и говорить мог на обоих. Хотя иногда затруднялся быстро подобрать франкское слово. Особенно трудно это было сделать сейчас, задыхаясь от жары чужого страшного города, с трудом осознавая, что этот язык на самом деле знаком. Тем более что странный сарацинский выговор не сразу донес до разума Гийома смысл вопроса — «Ты разумеешь грамоте?»..