Алендрок ведь изрядно просидел над его постелью, в темноте до зеленых пятен в глазах вглядываясь в спящее лицо. Бледное, спокойное, как у ангела. Почти заживший синяк на скуле. Опущенные ресницы, обернувшаяся вокруг уха прядка волос. Алендроку не судьба была узнать, что именно эта прядка более всего мучила его несчастного возлюбленного во время притворного, затаившегося сна: так хотелось убрать ее, противно щекочущую, но нельзя. Нельзя даже шелохнуться… Правильно испугался поэт Фолькет из Марсальи, уходя в монастырь после веселой трубадурской жизни: однажды представился ему ад, обитель вечных мучений, и Фолькет подумал, проснувшись — ведь даже если положить меня навеки на мягчайшую кровать и запретить двигаться, и то будет ужасно, что уж говорить о вечном бездействии в пламени… И немедленно постригся в цистерцианцы. Гийом бы на его месте, может, тоже постригся.

Под утро Алендрок разбудил Гийома снова — менее страшным, хотя и более горестным образом. Тот уже знал, чего от него требуется и что надобно делать, и терпел сколько нужно, стараясь не собираться в жесткий комок, чтобы Алендрок не понял, как ему плохо. И смог не издать ни звука, пока твердый, по ощущениям огромный, как бревно, шип раздирающей болью входил ему вовнутрь, продираясь как будто до самого сердца. И опять — «Отче наш», стараясь думать только об этом, о словах молитвы, уйти в свою голову, отдав и оставив тело, но сам уходя далеко, не пойманный, никем не плененный, свободный… Sicut in caelo et in terro.[15]

На второй день, когда Гийом торопливо собирал своего рыцаря на штурм — рыцари должны были прикрывать минеров, а потом испытать новую Ришарову осадную башню, вовсе не похожую на прежние, сожженные сарацинами — тот был хмур, словно не выспался (так оно и было), а потом задал Гийому вопрос такой сокрушительной небывалости, что тот даже не смог сразу ответить. Он сидел на корточках, затягивая у Алендрока на лодыжке ремешок его кольчужного чулка. От вопроса Гийом опешил, рванул на себя тонкую полоску кожи, и та лопнула в протершемся месте, оторвалась с тупым плеточным звуком. Разверзлась овальная длинная дыра зеленого цвета — цвета Алендроковых шоссов; его каменно-крепкая лодыжка торчала незащищенной плотью из прорехи, как улитка из раковины.

Гийом испуганно сжался. Он еще не привык, что жизнь его так сильно изменилась. В прежние дни за порванный ремешок на доспехе, да еще перед самым боем, оруженосец немедля получил бы кулаком по лицу… Может быть, даже кольчужной рукавицей.

Алендрок неуклюже — попробуй быть вертким и изящным в доспехе — глянул себе через плечо, поворачивая не голову — шея сделалась монолитной из-за поддоспешника и хауберка — но весь корпус.

— А, поганый ремень… Дрянь гнилая. Ты завяжи, Гийом, прямо на узел, потом я пришью.

И пока тот приходил в себя от нового изумления, повторил вопрос, и лицо его, в металлическом окладе капюшона, было темно-красным, как камень красных стен. От жары, конечно. Такая жара.

— Так отвечай. Ну же. Ты больше ни с кем еще… никогда? Даже в плену у того плешивого черта?

— Мессир…

Гийом сглотнул слюну, надеясь, что все-таки неправильно понял вопрос. Ночные дела до этого часа оставались ночными, а днем их будто и не было, потому что пока такие прямые и постыдные вещи не называешь прямо, при свете солнца, они словно не обладают еще полноценным бытием. И даже себе самому Гийом еще ни разу не признавался открыто, что он теперь — не то, что прежде, он — мужеложец, и Алендрок две ночи назад не просто сломал ему разум — но сделал своим любовником.

— Отвечай. Имел тебя еще кто-нибудь?

За такой вопрос можно и убить. Или быть убитым. Выбирай, дитя, что тебе больше нравится.

Теперь рыцарь, тяжелый, как осадная башня («кот», такая башня называлась «кот» — может, потому, что у них на краях перекидных мостов были и цепкие лапки вроде кошачьих, крюки, чтобы цепляться за стену) — Алендрок, гора железа, венчанная куполом железной головы с маленьким, красным, мокрым, безжалостным лицом — смотрел Гийому прямо в глаза, и тот не смог не подняться. У Алендрока крепилось на груди несколько металлических накладок, пластин, и Гийом смотрел в плоское, слепящее зеркало, и видел в огненном сверкании свое собственное лицо. Растерянное и больное.

Он не смог не ответить — прежний страх был еще слишком силен. И хотя непорочный Блан-Каваэр плюнул под ноги спросившему и ушел, Гийом, оставшийся на месте после его ухода, только помотал в ответ головой. Уши его, правда, прикрытые волосами, горели и словно бы увеличились в размере.

— Смотри, — тихо и страшно выговорил Алендрок, тяжеленной рукой в кольчужной рукавице — Гийом сначала отдернулся помимо воли, ожидая удара — приподнимая его лицо за подбородок, чтобы тот смотрел не себе самому, отраженному, в глаза, а своему господину. — Смотри у меня… Если с кем-нибудь еще… Понял?..

Глаза Гийома почему-то невыносимо слезились. Он смотрел поверх держащей его, пахнущей ржавчиной руки в бледное выгоревшее небо, еще рассвет, а небо уже сгорело, и только высоко-высоко летал надо всеми канюк, бесстрастный кривоклювый страж. Которому все равно будет после штурма, сарацину или воину Христову выклевать глаз. Белому непорочному рыцарю — или мужеложнику, которого не так давно научили падать вниз, все ниже и ниже. Ястреб — как небесный дождь, который Господь изливает на праведных и неправедных.

Наконец Алендрок отпустил его. Тот стоял еще несколько мгновений, безнадежно молча. Так бывает, что ты ясно знаешь — молчание топит тебя, затягивает в смерть, как зыбучий песок, но чем дальше, тем труднее тебе выговорить хоть слово. Нужно еще прикрепить Алендроку перевязь. Потом быстро одеться в доспех самому. Потом привести уже оседланного Босана.

Гийом только испугался — лучше бы этого не было — когда Алендрок вдруг тяжко, как та же самая рухнувшая осадная башня, грохнулся перед ним на песок, будто ему подрубили ноги. Первая мысль юноши была — водой скорей побрызгать, вот она, болезнь, настигла, голова бедолаги раскалилась от солнца, в ней лопнула какая-то жизненная жила. Но нет — Алендрок был не более безумен, чем обычно, только глаза что-то слегка беловатые, когда он, все стоя на коленях, сцапал Гийома за обе руки.

— Прости.

Это слово выпало из его уст с таким трудом, с таким едва ли не ржавым скрежетом, что неудивительно — звук призывного Ришарова рожка остался не услышан, беззвучно ударился о твердь жесткого, как зеркальная металлическая пластина, неба.

— Прости. Забудь. Сейчас бой. Может, убьют. Прощаешь?

Гийом помог ему подняться — тяжело вставать человеку в клепаной кольчуге ниже колен, да еще утяжеленной на груди и на плечах полосками металла. Хотя если надо, Алендрок бы и вскочил — что там, вскочил бы без стремян на лошадь, это не тяжесть доспеха его так подкосила. Фолькет де Марселья в цистерцианском своем новом облачении не преминул бы добавить, что подкосила его лишь тяжесть собственных грехов.

И пока Гийом надевал на рыцаря перевязь — тяжелую, со странной, косой петлей для слишком длинного меча, приходилось ему осмысливать новую, непонятно, радостную или нет, идею о том, что ему в этом штурме участвовать не придется. Потому что последнее, что сказал Алендрок перед тем, как сунуть голову в гулкий горшок шлема, так это запрет своему оруженосцу казать сегодня нос из укрепленного лагеря.

— Гийом. Ты здесь оставайся. На штурм нынче не пойдешь. Приготовь мне еду и питье.

— Но ведь…

— Молчи. Я твой сеньор. Ты занедужил, останешься в лагере.

— Я не…

— Сказал тебе — молчи. Это приказ.

Не то что бы Гийому не терпелось облачаться в короткую кольчужку, пахнущую нагретым металлом, торопливо молиться от страха и вести в поводу сеньорова коня. Трястись от страха, готовясь подать Алендроку Босана, едва только будет команда для конников. А потом ползать вокруг осадных машин прежде, чем их медленно покатят вперед на кривых колесах, обливать водой вонючие шкуры их покровов, подавать камни и копья, поджигать паклю на копьях-факелах, уворачиваться от страшных стрел и не иметь времени даже перекреститься при виде адского озера греческого огня, горящего даже на воде, озера, взорвавшегося пламенем совсем неподалеку…

Для греческого огня сначала бросают горшки с черной масляной жижей, сарацинским супчиком для врагов, а потом летят со стен раскаленные камни, мгновенно обращающие вонючую черную воду в высокий неугашаемый огонь… Боялся Гийом греческого огня. Однажды на его глазах этой дрянью облили осадную башню — еще Конрадовскую — и вместе с нею двух первых рыцарей, уже вознамерившихся перелезть на стены; потом они падали вниз, живые факелы, нестерпимо вопя и воняя, и от них разбегались прочь, как от адских птиц смерти, а они еще долго катались по песку, жарясь внутри собственных кольчуг…

И Гийом торопливо перекрестился, поймав себя на мысли, что если Алендрока убьют, вот если бы Алендрока убили… Что он в какой-то момент почти захотел этого.

А рыцарь уехал на зов Ришарова сигнала, вернее, тяжело ушел, сам ведя — нищенское зрелище — в поводу своего коня. Так делают только те, у кого убили оруженосца. Кто еще не нашел себе нового. Но Гийома-то не убьют. Сарацины не убьют моего Гийома, по крайней мере, на этот раз.

А не ходить на бой — это счастье, дурное и трусливое, но счастье. Потому что тот, кто жив, может еще пить вино, смотреть на зеленую прекрасную землю, писать песни и надеяться, что скоро все исправится к лучшему. Что он еще станет свободен, может, даже вот-вот. Таким образом Гийом де Сент не участвовал на этот раз в штурме под водительством трех королей, и ему даже не было особенно страшно — душащий страх за бойцов, вот крест того, кто не участвует в битве, всех жен и девиц, слишком старых отцов и слишком юных сыновей — потому что сейчас на земле почти не осталось тех, кого Гийом боялся потерять. Нет, был один — прекрасный и несокрушимый, как архангел Михаил, рыцарственный, как святой Мартин, рыжий король-пуатевинец, Ришар, любимец Господа, с которым ничего дурного никогда не могло случиться.

Нет, Гийом вовсе не хотел Алендроку смерти, об этом нельзя даже и помыслить. Не хотел. Не хотел. Не хотел.

И тот не погиб, ни от «греческой радости» — жидкого огня, ни от арбалетной толстой стрелы, ни в поединке со стремительным саладинским рыцарем. Ведь говорят, что тюрки считают себя рыцарями — что они происходят с франками от одного корня, а потому к настоящим воинам на всем свете причисляют только себя и франков. Это чистая правда, скажет каждый, кто знает, как султан Саладин запретил некогда штурмовать башню Керака, где венчался со своей принцессой юный Онфруа: Онфруа, которого султан в мирные дни носил ребенком на руках, сын давнего друга, пасынок давнего врага… Тот самый красавчик драгоман, которому судьба дала пожить в счастливом браке всего три года, чтобы вырвать принцессу из его беспомощных рук и передать, как переходящее знамя, железному Конраду Тирскому.

Да, у некоторых бывают браки по любви. Хотя, как известно, счастливая любовь в Святой Земле долго не длится. Даже у королевы Мелисанды однажды вырвали возлюбленного едва не из объятий, услали на край земли… Слишком много в Святой Земле значат другие сокровища — меньше из золота, больше из стали: верность, доблесть, дело королевств христианских. За это и Онфруа отдал свою маленькую принцессу, за это даже семнадцатилетняя его донна Изабель, отплакав свое, вложила бескровную от горечи руку в рыцарскую лапищу претендента на престол. И Алендроку не верилось, что здесь, в этом домене обетов, можно долго обладать тем, кого любишь. Потому он и намеревался урвать у темноты все, что только возможно. Пока еще не наступила ночь.

Потому он, вернувшись и вытряхнувшись потной горой из доспеха — повезло, не получил ни единой раны, только устал смертельно, как всегда после близкой встречи со смертью (она пробовала цапнуть свое, но пока не смогла) — сначала долго пил воду, а потом упал спать. Несколько мелких кровавых царапин на теле (от стрел) и засевшие в кольчуге подлые наконечники — хотела муха ужалить, не сумела — вот и все увечье; можно даже не лечить, за сутки само зарастет. Слабые луки у Акрского гарнизона, хороший доспех, Гийом починит. Гийом…

Гийом ему понадобился позже — рыцарь не собирался упускать ни единого дня, пока все еще живы; кто знает, что будет дальше, и об этом лучше не думать. Хотя усталость вымотала Алендрока до самых костей, на два дела он все же нашел в себе силы — на еду и на разврат. Мытье, обливание водой и прочее можно отложить на утро. После чего уснул громко, всхрапывая и постанывая, и проспал утреннюю мессу без малейших угрызений совести. После хорошего штурма — пускай и неудачного, зато Акконский гарнизон сильно поуменьшился, и блокада стала еще более полной — Алендрок считал себя вправе спать столько, сколько сочтет нужным. Он был уверен, что Господь его поймет и одобрит. В конце концов, Он Сам человеком был… Дело рыцаря — драться для Господа, каждый делает то, что лучше всего умеет, а молятся пусть клирики. Клирики, они ведь только для этого и нужны.