Пока Маша проклинала свою горькую судьбу и не находила ответа на вопрос, который терзает от веку всех страждущих: «За что и почему именно на меня обрушился Вышний гнев, за что?!» — Елизавета только и могла, что побуждать ее к терпеливому ожиданию срока родин. Она хорошо помнила, как искала душою утешения у нерожденного еще ребеночка своего, хотя Машенькиного отца едва ли меньше ненавидела, чем та ненавидела Гриньку. Но, видно, дочь оказалась потверже матушки и пока еще никак не была готова открыть свое сердце для любви к дитяти. Знала Елизавета, какие кошмары мучают Машеньку, мол, не изойдет ли на свет дьявольское отродье в яви — с копытами, рогами, все в шерсти?! — и нипочем не позволяла ей о том думать. Мать и дочь до самых родин, почитай, и не расставались, тем более что князь Алексей да Алешка-меньшой все еще из своих дальних странствий не воротились и некому было внимание княгини от дочери отвлечь.

Елизавета часами просиживала с Машей на лавочке на волжском берегу под яблонями, листья которых сперва пожелтели, потом побурели, потом опали и долго мокли под занудными дождями, пока не прихватило их заморозками и не запорошило первым снегом. А потом и сугробы, пышные сугробы сонно залегли вокруг; принакрывала и Волгу белокипенная, белее горностаевой, шуба, над которою вились-завивались, пели-перепевались метели-вьюги… но пришла пора — и затихли они перед хором весенних ветров; солнце растопило сугробы, высушило сырые дорожки в саду, и на них проглянула первая травка.

Красота небесных течений, солнечного хода и лета облаков неуклонно и неприметно врачевала Машино сердце. Вдобавок никогда еще не водилось в барском доме столько котят и щенят, не приносили скотницы в дом столько новорожденных телят и ягнят, не приводили тонконогих, нетвердо ступающих жеребят, якобы чтобы их «подомлить» — сунуть головою в устье печи и тем навек приучить к дому и его хозяевам, а на самом деле — повинуясь строгому наказу княгини: всякую новорожденную живность непременно и как бы невзначай показывать барышне. Исподволь, ненавязчиво пыталась Елизавета растопить сердце Маши, охолоделое, ожесточенное против будущего ребенка, убедить ее: все, все дети хороши да милы, их нельзя не любить, их нужно любить, это самою природою в сердце женское вложено, нельзя сему насильственно противиться!

Бог весть, удалось бы упорной, неотвязной Елизавете своего добиться, нет ли… Ребенок — мальчик — мертвеньким родился после тяжелых, мучительных материнских судорог: ее тело не пролагало дитяти путь к жизни, а извергало его, как нечто пагубное и страшное.

Конечно, нельзя было допускать, чтоб Маша так долго переходила нормальный срок, и случись в ее жизни все иначе, не будь сие дитя плодом злодейства, уж давно позвала бы Елизавета опытную повитуху, чтобы та вызвала роды нарочно. А теперь, глядя на убогонькое, крошечное тельце — нездорово мал был ребеночек, княгиня с дочерью еще втихомолку радовались, что беременность явно себя не обличает, — Елизавете оставалось лишь казниться, что, оберегая честь дочери и, вероятно, честь барона Корфа, она взяла грех на душу и пусть невольно, бессознательно, но загубила ребеночка… Несколько утешили ее искренние слова дочери: «Слава Богу!» — и ее исполненные облегчения, а не жалости слезы. Однако обе они знали, что отныне в синих блуждающих огоньках, кои мерцают в лесу и на болоте по ночам (а ведь всем известно, что в них воплощаются души детей, умерших некрещенными), им будет мерещиться укоряющий взор младенца, неповинного в грехе отца и печали матери, умершего безымянным, даже не успев хоть одним глазком взглянуть на Божеский мир.

* * *

Итак, вроде бы все уладилось к общему спокойствию. Но не долго Елизавета пребывала в этом блаженном заблуждении! Не прошло и двух дней, как Машенька, опамятовавшись и поразмыслив, рано утром вбежала в опочивальню матери — еще покачиваясь от слабости, — и выкрикнула:

— Так значит, все было зря?!

И Елизавета не нашлась, что ответить…

Неужели и впрямь? Да если бы знать, чем все закончится, не лучше ль им с Машей было уехать в какое-нибудь потаенное местечко, а после родов воротиться как ни в чем не бывало? Да если бы знать заранее, стоило ли им подвергать себя мучениям в Санкт-Петербурге?! Выходит — что? Выходит, брак с Корфом вовсе и не нужен был?! Да что же это за издевательство приуготовила Маше судьба?!

Отчаяние от таких мыслей могло кого угодно поколебать, но не такую стойкую натуру, как Елизавета. Что делать? — вот первый вопрос, который встал перед неугомонной княгиней, и Бог весть, до каких решительных мер она бы додумалась, когда б не воротились из Сербии Алексей Михайлович с сыном. Конечно, восторги встречи надолго отвлекли Елизавету с Машею, но хочешь не хочешь, а пришлось осведомить князя, что любимая падчерица его вдруг оказалась замужем и теперь носит имя и титул баронессы Корф — со всеми вытекающими отсюда последствиями…

Поведав о «последствиях», Елизавета первый раз в жизни увидела в глазах мужа гнев, — который, впрочем, сразу и погас, ибо Алексей Михайлович всегда полагал, что женщина вправе любыми средствами защищать себя в этом мире, который принадлежит мужчинам и всею сутью своей враждебен ей. Елизавета хотела ведь только добра и блага своей дочери — ну, а истину о благих намерениях, коими вымощена дорога в ад, каждый постигает, увы, на своем собственном горьком опыте. Князю оставалось лишь скорбеть над судьбою Машеньки — и вместе с женою размышлять, как исправить положение.

Да, в решении сего вопроса могла принимать участие только одна сторона, ибо за все минувшее время барон никак знать о себе не давал и о судьбе жены своей не осведомлялся. От тетушки Евлалии Никандровны (при известии о ней князь только головою покачал, удивляясь, какие прихотливые тропинки порою пролагает судьба перед идущими путем неправедным) пришла лишь одна маловразумительная писулька, из коей можно было понять, что графиня Строилова возвращается в Париж, куда незадолго перед этим спешно отбыл Димитрий Васильевич. Ни слова о том положении, в котором — не без ее горячего участия! — оказалась Маша, «ma tante», она же «grand-maman», не написала. Очевидно, барон никоим образом не желал поддерживать связь со своей новой «родней», так хладнокровно и расчетливо использовавшей его доверчивость.

Понятное дело, и Машенька менее всего на свете желала бы и впредь быть связанной с этим человеком. Душа ее была настолько потрясена, что порою Маше казалось, будто лишь в тиши монастыря отыщется для нее успокоение. Несколько дней она размышляла о монастырском уединении и даже вполне всерьез поделилась этой мыслью с Алешкою. Юноша и без того был потрясен происшедшим с сестрою, даже дальние и довольно опасные странствия по Балканам не утишили тех впечатлений, а услышав о Машиных замыслах, он ужаснулся еще более, — ведь Маша будет там совсем одна… без родных, без близких, без подруг — дружба монастырская бывает ли? Кто об сем слышал? Младым своим умом Алешка безотчетно понимал, что уединение приятно лишь тогда, когда оно есть отдых, но беспрестанное уединение есть путь к неизбывной тоске и унижению. Ужас Алексея был столь велик, что передался и сестре. Вечно размышлять о том, что с ней содеялось, вечно смаковать свое несчастие — о нет, сие было не для нее! Ну хорошо, молитвы — молитвами, а кроме них-то что? Что делают сестры Господни, когда не молятся? Молодые небось в печали ходят по темным аллеям монастырского сада, смотрят на вольное солнышко или лукавый месяц да вздыхают из глубины сердца. Ну а старые — бранчливы, грубы и скучны… все ворчат небось!..

Короче говоря, очень скоро Маша замышление о черном постриге [74] отринула с тем же пылом, с коим поначалу возмечтала о нем. Дни шли за днями, а вопрос о том, что же ей делать, так и оставался неразрешенным. Собственно, ответа могло быть только два, но оба они были столь остры, что на первый взгляд казались неприемлемыми.

Ответ первый — оставаться, так сказать, соломенной вдовою при далеком муже, жить, как живется, предоставив барону ту же участь. Это прежде всего пришло в голову Маше, для которой ее первая брачная ночь стоила десяти лет супружеской жизни. Однако ее матушка, которая четыре года именно соломенной вдовою и прожила, прекрасно представляла себе все невыгоды такого положения. Ожесточенный против своей жены мужчина может извлечь массу выгод даже из такого межеумочного положения, но женщине, да еще такой и страстной, и строгой враз, какой была Маша, жизнь вдали от супруга, но в путах супружества счастья не даст. Мало того, что ее вечно будут преследовать выражения оскорбительного недоумения и еще более оскорбительного сочувствия со стороны света и общества (известно, что во всех своих несчастьях женщина сама виновата, так же, как и в бедах мужчин); Елизавета видела и другую сторону медали… Для нее жизнь была немыслима без любви, и обречь на унылое безлюбье или тайные, постыдные связи дочь свою она ни за что не хотела. Да и вообще — вечно пребывать в ожидании повелительного знака из-за границы от полумифического супруга? Это постыдно и унизительно!

Таким образом, вскоре единственно возможным признан был на беспрестанных семейных советах выход другой: списаться или свидеться с Димитрием Васильевичем и рассудить, как жить дальше. В конце концов, он пострадал при всем случившемся немало, он был Машею обижен и оскорблен, а стало быть, окончательный приговор следовало выносить ему.

Идея переписки тоже была отвергнута по зрелому размышлению. Не та ситуация, чтоб тратить месяцы на неверную почтовую дорогу! А потеря письма с той или другой стороны вообще может оказаться роковой. Значит, оставалось одно: несчастливым супругам встречаться так или иначе.

Никому не улыбалось Бог весть сколько ожидать нового приезда барона Корфа в Россию. На это могли уйти годы… жизнь! Вот и выходило, что предстояло Машеньке ехать к мужу в Париж и там, на месте и вместе, решать их общую судьбу.

Хлопотать о проездных документах для Маши взялся сам князь. Он же готов был сопровождать ее хоть бы и до самого Парижа, хоть бы и с Корфом объясняться, но тут Маша проявила такую твердость, что отчим с матушкой несколько даже оторопели. Она объявила, что отныне судьбу свою намерена решать сама, а потому поедет во Францию безо всяких провожатых, с бароном объяснится сама и даже осведомлять его о своем приезде не намерена!

Елизавета со всею своею пылкостью попыталась было вмешаться, да Алексей Михайлович так стиснул ее локоток, что она осеклась, вспомнив, что уже сыграла свою роль в судьбе дочери, понурилась и только шепнула:

— Судьба твоя, девонька…

И вот так оно и случилось, что в апреле 1782 года, едва подсохли дороги, отправился от Любавина к Москве удобный дормез о четырех лошадях, столь нагруженный багажом, что едва выдерживали стальные рессоры, бывшие в ту пору дорогостоящим новшеством: чаще карета подвешивалась на ремнях, которые крепились к выступам ходовой части. Однако уж тут никто не скупился!

Никакой челяди, кроме горничной девки Глашеньки и, понятно, кучера, Маша брать с собою не пожелала. Елизавета пришла было в полное отчаяние: ну как отправить дочку за тридевять земель безо всякой защиты? — да вдруг куафер ее Данила бросился в ноги доброй барыне, Христом-Богом умоляя отпустить его в Париж с молодою барышнею. Данила был в своем мастерстве волочеса наипервейшим по всей губернии, плоды его трудов в завистливое изумление повергали и столичных модниц. Делу сему изящному выучился он, можно сказать, самоучкою, однако же мечта о постижении секретов парижских куаферов всю жизнь его будоражила, оставаясь до поры неосуществимою. А тут — такая предоставилась благодатная возможность…

Противу Елизаветиных опасений Машенька о Даниле спорить не стала: с радостью согласилась взять его с собою, зная и любя его с самого детства. Этим согласием она несколько успокоила свою измученную слезами и раскаянием матушку. А слезы, как известно, заразительны, особенно слезы безвозвратной разлуки… много было их пролито при этом прощании… но вот уже сказано последнее прости, брошен последний тоскливый взгляд, присвистнул кучер, прищелкнул кнут, зазвенел колокольчик, лошади помчались… все кончилось, и Бог весть — начиналось ли сейчас что-то новое или этот путь вел тоже к некоему печальному концу?..

Глава IX

ПОПУТЧИК

Дороги к Москве Маша почти не заметила, столь быстро домчались: и на этом пути были у Измайловых свои подставы. В Москве не задержались ни дня, двинулись дальше. Но и теперь Маше было не до красот дорожных: плакала, не осушая очей. Иногда устремляла остекленелый от слез взгляд в каждое дерево, кустик придорожный, каждый дом — это были для нее драгоценные памятники минувшей жизни, столь краткой, но изобильной страданиями. И опять принималась рыдать, побуждая к тому же и горничную Глашеньку. Девка сия, казавшаяся в Любавине сметливой и расторопной настолько, что княгиня увидела в ней возможную опору для дочери на чужбине, враз изменилась, едва сокрылись из глаз знакомые окрестности. Когда б не ее слабый пол, Глашеньку позволительно было бы сравнить с Антеем, оторванным от земли и враз потерявшим всю свою мощь и силу. Вдобавок Глашенька плакала не печально и беззвучно, как ее госпожа, а со всеми ухватками заправской плакальщицы. Поначалу они с Глашенькой чуть ли не до истерики друг друга доводили рыданиями своими. Данила слушал, слушал, утешал, утешал, даже и прикрикивал и на барышню, и на горничную, а потом не выдержал, плюнул — да и пересел на козлы к кучеру Василию, рассудив, что лучше уж зябнуть на ветру, чем слушать этих двух ревушек.