* * *

— Думаю, он предчувствовал скорую смерть, — сказал Симолин, нервно ломая в дрожащих руках ветку и словно бы с недоверием глядя на узкий земляной холмик.

— Во всяком случае, как-то недавно вдруг, ни с того ни с сего, обмолвился, что мечтал бы иметь такую эпитафию на своей могиле: «Qu'il ne reste rein de moi dans le monde, qua ma memoire parti mes amis!»

Мария прижала пальцы к губам, чтобы скрыть дрожь. «Пусть ничто не сохранится от меня в мире, остаться бы в памяти моих друзей!»

Это было не просто предчувствие — это было пророчество. «Только в памяти…» От Димитрия Корфа не осталось ничего в мире — даже мертвого тела, которое можно было бы омыть слезами и предать земле.


Вот что произошло в тот знаменательный вечер 27 апреля. Филипп Орлеанский, одержимый идеей уничтожения власти своего брата — короля, не слишком довольный развитием событий во Франции и жаждущий, чтобы Генеральные штаты начали свою деятельность не просто в обстановке финансовой напряженности, а в таком кровавом кошмаре, что парижане без всяких понуканий готовы будут восстать, чтобы защитить свою безопасность.

Молодчики, нанятые партией Филипа, совершили свои первые подвиги у дома богатого торговца и фабриканта Ревейона. Собрав рабочих, они стали убеждать их, что хозяин считает вполне возможным для рабочего человека прожить на пятнадцать су в день. Эти слова были встречены взрывом ненависти. Никто не дал себе труда даже проверить их достоверность. Зато очевидным для людей было другое: разительный контраст уютного, тихого квартала богачей с вонью и грязью их родного Сент-Антуанского предместья. Дом Ревейона разграбили и сожгли. Но и этого оказалось мало! Вокруг стояли другие такие же дома, и там небось тоже затаились люди, готовые повторить вслед за интендантом армии Фулоном: «Если у народа нет хлеба, пусть жрет траву!» И толпа ринулась на приступ. Для разгона бунтовщиков прибыла рота солдат. Прозвучала команда «пли»! — но не щелкнул ни один курок, раздался только сердитый стук прикладов о землю. Солдаты стояли мрачные, с искаженными лицами…

Молодой офицер, который слышал о подобных случаях, но не предполагал, что такое может произойти с его ротою, растерялся, готовый обратиться в бегство, но тут рядом с ним появился какой-то высокий человек, с таким презрением сказавший о солдатах — «profanum vulgus» [213], что, даже не поняв смысла латыни, но взглянув на его суровые черты, офицер приободрился, выхватил шпагу и пошел на врага. Рядом с ним встал незнакомец, одетый в синий шелковый камзол и причесанный так тщательно, словно собирался на бал. Часть солдат поддержала их огнем, но они были сметены толпой, а предводители схвачены.

К виску офицера приставили пистолет и предложили выбор: кричать «Vive la nation![214]» или умереть. Сквозь слезы он прокричал требуемое.

— Хорошо, хорошо! — порадовались бунтовщики. — Ты добрый француз, ступай куда хочешь. Впрочем, постой: объясни нам только, что такое нация?

Офицер растерялся. Он и сам толком не знал.

Спросили второго задержанного. Тот усмехнулся в лицо бунтовщикам и объяснил, что nation, а также «Liberte, egalite, fraternite!» [215] — это такие штуки, ради которых люди перерезают друг другу глотки. Держался он при этом вызывающе, чем возбудил всеобщую ненависть. Ему предложили для спасения жизни крикнуть: «Aristocrates a la lanterne!» [216] — вполне возможно, что сей рефрен революции прозвучал тогда впервые…

Пленник вновь издевательски усмехнулся:

— Чтобы крикнуть это, мне нужно сделаться такой же грязью, как ты, — сказал он предводителю бунтовщиков, высокому черноусому человеку с перемазанным лицом, одетому в крестьянский камзол из толстого дикого [217] полотна, давно уже утратившего свой первоначальный цвет. И все же человек этот мало напоминал крестьянина.

— Сделаться грязью? Да будет так! — выкрикнул он с ненавистью — и по его сигналу началась расправа.

Пленника, жестоко избитого, вываляли в грязи и, в упоении крича: «Aristocrates a la lanterne! Aristocrates a la lanterne!» [218] — вздернули за руки на дерево. Предводитель мятежников разрядил в него свой пистолет.

Какой-то простолюдин, крича что-то невразумительное, как сумасшедший, кинулся было на выручку, да его так отходили, что он остался в беспамятстве лежать на мостовой.

Тут наконец показался полицейский полк, брошенный на восстановление порядка. Его встретили градом камней, вывернутых из мостовей, топорами, пистолетной стрельбой…

Полиция открыла прицельный огонь. Бунтовщики были сметены и обратились в бегство. Полицейский лейтенант насчитал 130 убитых и 350 раненых. Среди последних были молодой офицер и тот самый простолюдин.

Придя в себя, он начал искать труп пленного, но узнал, что предводитель бунтовщиков под шумок приказал снять тело с дерева и бросить его в Сену, что и было тотчас выполнено.

Этим простолюдином был Данила, который, побуждаемый непонятным беспокойством, украдкой последовал за бароном, шедшим в особняк д'Монжуа. От него-то и узнали Симолин и Мария о гибели Корфа…

Этот первый бунт вскружил головы парижан: они узнали «вкус крови». На следующее утро в предместье Сент-Антуан рабочие, жившие до этого происшествия очень мирно, носили по улицам на носилках трупы, говоря:

— Эти люди хотели защитить Родину; граждане, нужно отомстить за них!

А найти тело Корфа так и не удалось. И Сена не выбросила его на берег… На месте расправы отыскались только синие шелковые лохмотья — что осталось от Корфа. Это и похоронили на маленьком кладбище близ монастыря Сент-Женевьев. Мария предпочла именно его, кладбище не было заковано в мрамор и гранит, как другие в Париже, а холмиками, поросшими травой, напоминало русские погосты. Над лохмотьями кафтана исчезнувшего хозяина был насыпан такой же холм, а сверху поставлен крест и положена небольшая плита с надписью по-французски: «Le trait el dans mon coeur» — «Его след в сердце моем». Это было правдой — единственной истиной, которую исповедовала теперь Мария.

Глава XXVII

ТОЧКИ НАД i

Прошел год. Угасшая душа Марии лишь слабыми импульсами отзывалась на те глубинные толчки, которые сотрясали страну. Казалось, ничто уже более не могло задеть Марию, поколебать то состояние оцепенения, в которое она была отныне погружена, однако даже ей порою казалось, что она постепенно переселялась из Парижа в совсем другой город, а из Франции — в другое государство.

Революция во Франции свершилась, и королевская власть была уничтожена. Взятие и разрушение Бастилии, которое сопровождалось убийствами, вызывающими у нормальных людей лишь отвращение, ознаменовалось народным праздником: над окровавленными камнями Бастилии красовалась надпись: «Здесь танцуют!» Отныне глава французской монархии соглашался на все, что требовал от него народ — требовал жестоко, разнузданно и варварски. Отрубленные головы «угнетателей» носили по улицам, составлялись новые списки жертв — это было убедительным доводом! Король поневоле сделался покладистым.

«Полнейшая и беспримерная анархия продолжает приводить Францию в состояние полнейшего разрушения. Нет ни судей, ни законов, ни исполнительной власти, и о внешней политике настолько нет речи, как будто это королевство вычеркнуто из списка иностранных держав. Национальное собрание, по-видимому, раздирается на части враждебными друг другу кликами. Король и королева содрогаются в ожидании неисчислимых последствий революции, подобной которой не знают летописи» — так писал Симолин в своем донесении от 7 августа 1789 года.

Собственно, обо всем этом Мария узнавала именно от Симолина: она жила затворницей, и донесения русского посольства были единственным источником сведений о событиях в стране. Все письма теперь проходили через руки Марии: ни одно не переправлялось не зашифрованным, а этим она как раз и занималась — ибо прежде то было делом Корфа. Барон и всегда-то настаивал на шифровке каждой исходящей в Россию бумаги, ибо захват и ограбление курьеров противной стороны были в ту пору едва ли не основным средством разведки. Теперь это стало жизненной необходимостью, ибо не только в сведениях, но и в нелицеприятных оценках их содержалась великая опасность: за одно смелое или даже неосторожное слово против революции и ее вождей люди лишались жизни, и хотя граф Анри де Монморен все еще оставался министром иностранных дел, по мере сил своих пытаясь соблюдать дипломатический декорум с посольствами, руки у него были связаны таким же страхом смерти, который опутал теперь всю Францию.

Мария без труда усвоила сложную систему чисел, букв и знаков, составляющих основу шифров, и скоро это стало как бы еще одним иностранным языком, на котором, однако, можно было только читать и писать, но не разговаривать. Это хаотическое нагромождение непонятностей, от которого волосы дыбом вставали на голове у непосвященных, Мария постаралась сделать еще более сложным: Симолин писал свои донесения традиционно, по-французски — мелким, почти бисерным почерком; Марии это казалось уступкой неприятелю, поэтому она сперва переводила все на русский и только потом шифровала, превращая каждое донесение в неразрешимую загадку для всех, у кого не было ключа к этому шифру. Симолин рассказывал, что одно из таких донесений опередило курьера, везшего ключи к новому шифру, что вызвало в канцелярии Безбородко изрядный переполох; но с тех пор все улеглось, новая система шифровки была одобрена и вошла в разряд тех понятий, которые называются коротко и внушительно: государственная тайна. Так что если Симолин являлся Нестором [219] французской революции, то Мария — его пером.

Конечно, краткие строки донесений были только слабым эхом событий, громыхавших по стране. Марии довольно редко приходилось сравнивать происходящее и его описание, однако они с «тетушкой» Евдокией Никандровной сподобились оказаться 6 октября в восемь вечера близ Ратуши, куда именно в это время толпа восставших женщин привезла из Версаля короля, королеву, enfants de France [220], Monsier, Madame [221] и сестру короля, принцессу Елизавету. Все происходило как бы в подтверждение слов Мирабо [222]:

«Пока не вмешаются женщины, не будет настоящей революции».

Все началось еще вчера, утром 5 сентября, когда несколько сотен торговок, величаемых теперь «дамами рынка», рассеялись по городу, принуждая идти за собою всех попадавшихся им навстречу женщин.

Они вооружились чем попало; ворвались в Ратушу, захватили оружие и запасные пушки и с триумфом их увезли.

Уже в полдень толпа в несколько сотен человек двинулась на Версаль. Народ заявил, что требует своего короля и хлеба! Ночь прошла в сильнейшем волнении. Откровенная враждебность гвардейцев довела толпу до полного безумия. Женщины попытались ворваться в покои королевы. Один гвардеец королевской охраны учинил стрельбу, убил и ранил нескольких нападавших. Этому и еще одному гвардейцу отрубили головы. Наверное, каждая из обезумевших фурий воображала себя этакой Юдифью, каждая желала для себя головы своего Олоферна… Людовику XVI было заявлено, что, поскольку аристократическая партия задумала похищение королевской семьи, народ требует его переезда в Париж.

Эту процессию и наблюдали Мария с Евдокией Никандровной. Они возвращались с кладбища; тетушка (Мария как-то незаметно для себя даже мысленно перестала употреблять в этом случае иронические кавычки, сломленная заботливой преданностью старой дамы) была в таком же глубоком трауре, что и молодая вдова; траурной была и карета со скромным баронским гербом. Осторожные люди давно уже начали снимать гербы, но тетушка на этот счет высказывалась вполне категорично:

— Теперь говорят, что и гербы стыдно выставлять напоказ. А куда же прикажете их девать, в сундуках, что ли, держать?! На то и герб, чтобы смотреть на него; чай, не краденый — от прадедов достался!

Данила, сделавшийся давно уже кучером (в услугах его надобность у баронессы отпала: под траурным крепом голову ее украшала лишь уложенная короной коса), натянул вожжи, успев шепнуть в окошечко:

— Будьте осторожны. — И тут же людское море окружило карету. В окна заглядывали женские лица — потные, багровые, с пьяным, бессмысленным выражением глаз. Заглядывали, качаясь, и другие головы: казалось, они принадлежат слишком высоким людям, но это были насаженные на пики головы гвардейцев, решившихся стрелять в толпу.

При виде их Мария содрогнулась; обморочный туман поплыл перед глазами, и страшное видение, никогда не оставлявшее ее: человек, за руки повешенный на дерево; из тела его выстрелы вырывают кровавые клочья. Однако Евдокия Никандровна так стиснула ее руку, что Мария от боли очнулась, и обезумевшие торговки могли видеть на бледных лицах этих двух облаченных в траур женщин, старой и молодой, отрешенное, смертельное спокойствие и равнодушие ко всему, что бы ни уготовила им судьба. А когда какая-то бабенка осмелилась разразиться бранью в адрес «этих паршивых аристо», тетушка так свирепо сверкнула на нее глазами, что охальница неожиданно для себя самой стушевалась.