– Боже, глядите, скрипачка! Именинница! Просим, просим! – с умиленно увлажнившимися глазами восклицают собравшиеся.

Аморе вскидывает инструмент к подбородку, пробует струны смычком и вдруг начинает играть с неожиданной яростной экспрессией, плотно зажмурив глаза и содрогаясь всем худеньким телом.

– Мио Дио! Аморе! Мы же договаривались… – прижав дрожащие пальцы к губам, шепчет Мария Габриэловна.

Гости слушают и смотрят в немом ошеломлении.

Кашпарек делает шаг вперед. Владимир присаживается и трогает пол ладонями, словно ловит от наборного паркета таинственные вибрации, сопровождающие игру маленькой скрипачки.

Из-за кадки торчит круглая голова Агафона, на его лице выделяются обычно малозаметные, а сейчас жадно распахнутые и как будто бы даже приподнявшиеся на стебельках (как у того же краба) серые глаза.

– Что это? Что она играет?!

Среди собравшихся есть профессиональные музыканты. Даже они не могут угадать произведение, которое исполняет Аморе.

– Этого никто не знает… – вздыхает Мария Габриэловна. – Я просила ее, она мне обещала, что сыграет «Аллеманду» Верачини…

– Но это же удивительно… Вдохновенно… Такая маленькая и столько страсти… Восторг!

– Увы! После такого она обычно заболевает… – Мария Габриэловна стискивает старые кружева, как будто бы ворот синего платья душит ее.


– Сиротиночка наша!.. Не знают оне, чего она играет, как же… По матери она тоскует, вот оно музы́кой наружу и выходит… А потом жар, лихоманка и – в постельку. Чего уж тут не понять… А без мамки-то, как ни крути, какая жизнь?!

Груня со Степанидой пьют чай вприкуску в каморке Степаниды. Четвертьведерный самовар уютно сипит. У иконы, увитой бумажными цветами, горит красная лампадка.

– А без папки? – спрашивает Груня.

– Э-э, милая! – удивляется старуха. – Да ты никак разумеешь, чего я говорю! А говорили: глухая, глухая!

– Я по губам разбираю. Ты на меня гляди и говори, оно и ладно будет.

– Вон оно как… Да ведь папка-то что – мужик… Его дело мужиковское. Вон мужа моего через год после свадьбы в солдаты забрили и сгинул, а теперича даже и лица-то его вспомнить не могу… Дите вот не уберегла – это и доселе жаль! Унесла сыночку моего горловая болезнь… Тогда с горя и в город в прислуги подалась, и к Камилочке Аркадьевне с рождения ее душою привязалась… Да видно несчастливая моя доля – и ее пережила. А уж как нынче Любочка начнет кашлять да на горлышко жаловаться, так у меня сразу все внутри и крутит, и крутит… Не ровен час тоже помрет…

– Типун тебе, Степанида, на язык! – рявкнула Груня. – Ты хоть и не глухонемая, а ведь когда и промолчать не грех!

– Верно оно, верно – зря я болтаю! Прости, Господи, и не слушай меня, дуру старую, – истово закивала Степанида и, оборотившись к иконе, трижды перекрестилась.


Люша поманила Агафона пальцем. Он отвернулся и принялся ковырять пальцем стену, обитую голубой тканью.

– Пойдем, важное скажу.

Агафон неохотно простился с пальмой и боком, оглядываясь и словно отовсюду ожидая нападения, поплелся за Люшей.

Тут же из-под рояля на четвереньках вылез Владимир и двинулся следом.

– Ты – останься, – безапелляционно велела Люша.


В полутемной комнате были наспех свалены театральные ширмы и костюмы, пахло пудрой, блестки на пышных юбках светились как льдинки в снегу. Зеркало – одно из тех, что, кажется, уже ничего не могло отражать – казалось открытой дверью непонятно куда.

– Ты чего такой? – спросила Люша у Агафона. – Лесной Володя и то бойчее тебя сегодня выглядит, он даже в хоровод один раз ходил и Кашпареку представлять помогал. А ты как мешком стукнутый… Может болит чего?

– Мамка сказала: вперед не вылазий, а лучше и вовсе подале держись. Эти люди-итальянцы не нам, черной кости, чета. Да я и сам теперь гляжу, не дурак небось…

– Гм-м… А вот отец твой в свое время по-другому счел… – пробормотала Люша. – Но я тебя сейчас вот что спрошу: ты тайны хранить умеешь?

– Умею, – набычился Агафон. – Хочешь побожусь?

– Божись!

– Вот ей-богу никому не скажу!

– Ага. Значит никому – ни Атьке с Ботькой, ни Володе, ни даже Груне, мамке твоей, никогда нипочем не скажешь. Так. Теперь тебе придется мне на слово поверить, и объяснений не просить, потому что их у меня для тебя нет. В общем такое дело. Ты Аморе, маленькую девочку, которая на скрипке играла, видел?

– Видел, – кивнул Агафон. – Она ангел?

От его слов Люша закусила губу и судорожно сглотнула:

– Черт! Черт!.. Это я не про Аморе, конечно, и не тебе… Просто именно этими словами твой отец спросил про мать Аморе, когда ее впервые увидел… Агафон! Ты должен запомнить эту девочку. Сейчас ее зовут Любовь Львовна Гвиечелли, она считается сиротой, и она навсегда, что бы ни случилось, и как бы не обернулась твоя, ее и общая жизнь – под твоим покровительством. Ты должен будешь оберегать ее, помогать ей всем, чем сможешь… Ты станешь делать все это потому…потому что сирота Люба-Аморе – твоя сестра по крови. И ни о чем меня не спрашивай! Это так – и точка.

– Хорошо, Люша, – серые глаза Агафона зажглись радостью и торжеством. – Я еще немного подрасту и все сделаю, как ты сказала.

– Я на тебя надеюсь, – закончила Люша и со свистом выдохнула воздух сквозь сжатые челюсти.

В тусклом зеркале за ворохом батиста и газа легко сдвинулись бесформенные тени.


Медведь в зоологическом саду стоял на задних лапах, а переднюю протягивал зрителям в ожидании подачки.

– Ишь, сахарку просит, – ни к кому особенно не обращаясь, сказал стоящий рядом с Люшей и детьми солдат, опирающийся на костыль. – А кто ему даст? Самим не хватает, люди по всей Москве с утра в хвостах за хлебом стоят, а сахар и вовсе по карточкам…

Капочка развернула и бросила медведю конфетку. Мишка ловко поймал ее и тут же слизнул.

– Ах ты! – зло сказала баба в платке, поднявшая ребенка, чтобы тот мог получше разглядеть медведя. – Лучше бы моему дитю отдала! Третье лето ему минуло, а конфет никогда не пробовал… Когда только эта проклятая война кончится!

– Да баре лучше зверю отдадут, чем тебе! – насмешливо сказал кто-то позади бабы. – Им же и война в толк идет, вон, гляди, какие детишки гладенькие…

– Не довольно ли уже народной кровушки пролили-попили?

Капочка растерянно оглянулась, на глазах у нее блеснули слезы – другой конфетки у нее не было.

– Пошли дальше посмотрим, – резко сказала Люша.

На сцене-раковине играл оркестр. Прочие двинулись дальше, а Агафон заворожено смотрел на огромный, завернутый спиралью, блестящий раструб бас геликона.

– Бу! Бу! Бу! – передразнил он его и, потрясенный музыкальной мощью неизвестного ему инструмента, оборотился к остановившемуся позади него Владимиру. – Володька! Во как?!

– Глупо, – тут же оспорил Владимир. – Глупая труба. Девочка-ангел играла лучше. Ее музыка – почти как наш ручей весной, в половодье.

Агафон тут же помрачнел.

– Ты, Володька, про тую девочку позабудь совсем, – тихо и веско сказал он. – Она во все дни моя.

– С чего это? – Владимир одновременно оттопырил губу и зад, и повернулся боком, чтобы Агафон видел, как шевелится в штанах хвостик – мальчик знал, что это как-то особенно бесило его вечного противника.

– А с того. Люша мне навсегда поручила, я ее стану охранять, а ты иди в лес, с пнями разговаривать. Там тебе самое место!

– Люша? Тебе?! – Владимир на мгновение задумался. Агафон при всех его недостатках не отличался склонностью к фантазиям на ровном месте. Но – девочка-ангел и Агафон, деревянный, словно вытесанный из полена человечек Пиноккио, про которого недавно читала мальчикам Оля… – Да не может того быть!

– А вот и есть!

– Врешь!

– Не вру!

Когда прибежавшие на шум Люша и Кашпарек растащили мальчишек в разные стороны, оба были в грязи и в юшке из разбитых губ и носов, и оба рычали, как дикие звери, которым самое место именно в зверинце. Владимир, против обыкновения, даже не пытался увернуться или убежать, и дрался также зло и отчаянно, как Агафон. О причинах столь радикального сражения в публичном месте ни один из мальчиков ни сразу, ни потом не обмолвился ни словом.

Глава 36.

В которой Макс Лиховцев принимает решение о публикации романа, а Аркадий Арабажин печалится о своей недостаточной затронутости социальными вопросами и вспоминает родинку на руке Люши.

Бледная девица с губами вампира и косой челкой поперек лба принесла только что написанный ею роман «Тебе Единому согрешила». Требовала публиковать по главе в каждом номере, обещала просветление публики уже к четвертой главе и непременное окончание войны к седьмой. Всего глав было сорок девять. Эстетический анархист (в миру ветеринар с обширной городской практикой) принес Манифест своей организации. В первом абзаце манифеста было сказано: «Любая власть является высшим злом! И Зло, и Власть – имманентно притягательны для человека. Поэтому Власть возьмем мы – эстетические анархисты! И этим примем на себя все Зло мира и одновременно искупим его!» Дальше на целую строчку шли восклицательные знаки. Максимилиан пообещал, что напечатает Манифест без редактуры, если автор позволит заменить в нем все восклицательные знаки вопросительными. Это придаст разделу нужную дискуссионность.

«Ну вот, все, все издеваются, – плачущим, капризным голосом сказал ветеринар. – Но вы еще узнаете!»

Журнал назывался просто – «Мысль». В прокуренном насквозь помещении царила вечная путаница в бумагах, умах и деньгах. Перед каждым выпуском казалось, что не хватит денег. Как-то выкручивались. После каждого номера ожидали непременного закрытия журнала от цензуры. Не закрывали. Но не потому что не за что (утешали себя создатели журнала), просто цензоров, видать, не хватает – разве уследишь за всеми 534 петербургскими журналами?

Смелые мысли (свои и чужие) главный редактор Максимилиан Лиховцев ловил для журнала сачком. Они (мысли) проворно уворачивались. Нет мыслей, есть постепенно высасывающая подкожный жирок обывателя дороговизна, вырастающие каждый день очереди за хлебом, усталость от войны и всеобщее (но у каждого на свой манер) ожидание «последних дней». Иногда хотелось прямо так и написать. Но тогда уж точно – журнал закроют.

А пока графоманствовали, дискутировали ни о чем, утонченничали, срывали покровы, обнажали язвы… Доколе, дамы и господа? Скучно… надоело…

Однажды вдруг заявился Кантакузин. Как решился уехать – от Юлии, Синих Ключей – в Петербург? Невозможно, однако факт налицо. Оказалось – приехал по делам Земгора, встречался с Милюковым, делал доклад в Координационном Совете по поводу повышения роли кустарных производств Калужской губернии в деле снабжения армии. Разговаривал непривычно тепло, вспоминал со смехом совместные детские проказы, гимназический журнал, в котором Макс тоже был редактором, говорил об ответственности, которой нынче никто не может бежать, тем паче люди с научно-историческим взглядом на события, которых и всегда-то было наперечет… С его слов можно было понять, что нынче таких (с ответственностью и историческим взглядом) осталось всего двое: Лиховцев и Кантакузин. Точнее, не так: Кантакузин и Лиховцев. Когда Макс наконец понял, куда клонит кузен, с трудом удержался, чтобы не рассмеяться тому в лицо. Александр, кажется, вообразил, что из родственно-дружеских связей ему удастся сделать журнал «Мысль» чем-то вроде рупора его внезапно проснувшегося кадетско-либерального красноречия. Небось и в ложу уже вступил по примеру прочих известных земгусаров…

– Алекс, избави меня Бог! – искренне воскликнул Лиховцев.

– Действительность нас рассудит, – обижено-высокопарно ответил Александр, неожиданно напомнив Максу эстетического анархиста-ветеринара. – Самодержавие отжило свое и вот-вот падет, чтобы спасти державу, мы непременно придем к ответственным министерствам, и в этих обстоятельствах альтернативы Павлу Николаевичу я просто не вижу…

– Исполать, исполать вам – тебе и Милюкову, – нервно пробормотал Максимилиан, выпроваживая кузена. – Без меня…

Подсунутая Люшей история Ильи Сорокина – крепостного художника, который вдруг оказался жив и доныне, пришлась как нельзя кстати. Макс хоть душу отвел. Сам ехать не решился (родители, соседи, Александр…Люша, Люша, Люша), но послал своего лучшего корреспондента расспросить старика. Тот расстарался изо всех сил, что-то действительно узнал у постепенно выживающего из ума художника и его близких, где-то додумал, где-то приукрасил… История получилась слегка приторно-карамельная, но уставшая от повседневных ужасов третьего года войны публика, как выяснилось, именно этого и хотела. Фотографии картин Сорокина – лирические пейзажи, жанровые сцены деревенского быта – подтверждали каждую букву обширного, растянувшегося на два номера очерка. Наталия Александровна в очерке явилась бледновато, а вот сам Илья и его оппонент Николай Павлович Осоргин получились, на Максов взгляд, отменно: